Потом он вышел из церкви, попил воды и пошел по дороге, слегка прихрамывая на ту самую ногу. Моему отцу была ненавистна мысль о том, что именно этого человека застрелил дед, но он в это верил. Я не намекаю, что он убил его в открытую, но в те дни и в том месте человек мог умереть от множества причин, помимо пулевого ранения.
Он отправился на соседнюю ферму и забрал их лошадь, а потом уехал туда, где, как он предполагал, находился его взвод, хотя, если это был тот самый человек, то он взял курс чуть южнее. Браун и другие отправились по кругу назад, а потом поехали на юг к холмам, зная, что за ними гонятся. А мой дед, не торопясь, вернулся домой с тем большим пистолетом за поясом и двумя окровавленными рубашками под мышкой, что было очень глупо. А под курткой у него ничего не было, потому что он обменял свою рубашку на те две, которые привез с собой. Но после того дня он никогда уже не проявлял практичность, как говорил отец. Не знаю, в чем причина такой его непрактичности, но я готов поручиться за факт ее существования. Как бы там ни было, заблудший солдат в самом деле подошел к нему и заставил спешиться, а сам он действительно сидел на гнедой лошади, которая очень походила на соседскую. Солдат принялся допрашивать его, и дед, несомненно, попался. Зато у него был с собой пистолет, и он был заряжен.
«Что ж, я в самом деле выпустил в него пулю, – признался дед. – Потом его лошадь встала на дыбы. И он упал с нее, как надо». И он так и оставил его лежать на земле. «Старик Браун спрашивал, готов ли я прикрыть их отступление, если придется. Я сказал, что готов, и так и поступил, – сказал он. – А что мне
Старик рассказал отцу о том, что случилось, лишь потому, что отец поведал ему о встрече с солдатом в церкви. «Темноволосый парень, говоришь? С манерой растягивать слова?» Он рассказал отцу, что дело было крайне важное, вопрос жизни и смерти. И ему никогда нельзя и словом об этом обмолвиться. А если кто-то спросит, он должен держать ложь наготове. Так, засыпая и пробуждаясь, отец всякий раз думал об этом раненом солдате, который один погибал на равнине, и пытался представить, как он говорит, как будто никогда не видел этого человека и не разговаривал с ним.
Что ж, официальные лица так и не обратились к нему с вопросами об этом солдате, и отец пришел к мысли, что тот, вероятно, где-то там и умер. Он говорил: «Облегчение, которое я испытывал каждый день, когда никто не приходил, приводило меня в ужас». Разумеется, весьма высока вероятность того, что день смерти человека станет худшим днем его жизни. Но мой отец говорил так: «Когда он сказал, что лошадь встала на дыбы, у меня сердце дрогнуло». И так мы лежали там на сеновале, в чужом брошенном сарае, слушая сов, полевок, летучих мышей, слушая ветер, и совершенно не представляли, когда наступит рассвет. Отец говорил: «Я никогда не мог простить себя за то, что не отправился тогда на его поиски». И я чувствовал, что слова его правдивы настолько, насколько это в принципе возможно. Он рассказывал: «Как раз в следующее воскресенье старый дьявол проповедовал в одной из этих рубашек, с пистолетом за поясом. Не поверишь, скольких людей тронули его речи и как все плакали и кричали». А после этого, сказал он, его отец начал пропадать на несколько дней. Иногда по воскресеньям случалось, что он подъезжал на лошади к церкви прямо перед началом службы и палил в воздух, чтобы известить людей о своем возвращении. На кафедре он стоял с красными глазами, побледневшим лицом и пыльной бородой, готовясь проповедовать о правосудии и милосердии. Мой отец признавался: «Я так и не осмелился спросить, что у него на уме. Страшно боялся узнать о том, что все еще хуже, чем я подозревал».
Я лежал под боком у отца, а моя голова покоилась на его руке. Я слушал ветер и испытывал сожаление, настолько глубокое, что не мог понять, на кого оно направлено. Я жалел мою мать, которая могла бы отправиться искать нас и никогда, никогда бы не нашла. Я жалел летучих мышей и полевок. Жалел землю и луну. Жалел Господа.
На следующий день мы попали на ферму к той леди из Мэна.