Городок, где рвались снаряды — тысячи снарядов! — но куда не доставали винтовки, пулемет и миномет, это, по здешним понятиям, глубокий тыл. Другое дело — перешеек, Петровская просека, окоп Сокура, Хорсен или Эльмхольм. Нет там той свободы передвижения, которой пользовались привыкшие к снарядам обитатели Ханко. Нет нормального сна.
И бани там нет — с парной и вениками, такой, в какую немедленно по прибытии в Рыбачью слободку закатился Гранин. Понежился он там и сказал Томилову:
— А «с легким паром…» — скажут мне на фэкапэ. Чует сердце, придется мне сегодня попотеть…
Это дважды, будто невзначай, оброненное «мне» Томилов пропустил мимо ушей, понимая, что Гранина интересует, будет ли новый комиссар переживать все неприятное, что предстоит выслушать от начальства, сообща. Плохо же он знал Томилова!
Богданыч, прежде чем идти в дом отдыха, побежал в госпиталь навещать раненых, а Гранин и Томилов по разоренному городу, сплошь усыпанному битым стеклом, известкой и опавшими осенними листьями, шагали на ФКП.
Артиллеристу Гранину достаточно было взгляда на разрушения, на воронки от бомб, на подземные укрытия для автомашин, чтобы понять, какая тут, в городе, нелегкая жизнь. Сколько перенес он смертей, потерь, сколько крови повидал, а сердце заныло, когда глянул на пустырь, где раньше стояла двухэтажная школа, в которой учился и его сын. Не стало этой школы. Только высокие трубы, облепленные круглыми железными печами, словно обглоданные кости, торчали над пепелищем.
— Сколько труда вложено, чтобы привести этот городишко в божеский вид! — вздыхал Гранин. — Финны нас пустили сюда, как на кладбище. Нате, мол, арендуйте могилы, не скоро здесь обживетесь. А мы за одну весну все подняли на ноги. Дворники по улицам ходили в фартуках, с бляхами, настоящие дворники. Понимаешь?..
Просвистел очередной снаряд. Где-то у хлебозавода он разорвался. Гранин остановился было, повел головой вслед полету снаряда, назвал финскую батарею, которая стреляла, и пошел дальше, догоняя Томилова.
— Да и вообще не люблю я, когда дома разрушают, — продолжал Гранин прерванный разговор. — Жалко становится труда человеческого.
Томилов взглянул на него с любопытством.
— Так ты же артиллерист — ты и есть первый разрушитель.
— Доты… дзоты… укрепленные пункты… железнодорожные станции… мосты… водокачки… корабли… наблюдательные вышки… маяки… батареи… — больше пальцев не хватает — разрушал. Но жилье — никогда! Даже не представляю себе такого приказа: уничтожить город такой-то.
— А Берлин?
— Что Берлин?! Что ты все с Берлином лезешь? Не будет в Берлине гитлеров — пальцем не трону.
— Эка ты развоевался! — усмехнулся Томилов. — А я думал, совсем божьим угодником заделался Гранин. Представь: донского казака и балтийского артиллериста христианская жалость одолела. Смешно ведь, а?
Гранин обиделся.
— Любишь ты подо все подводить умные слова. Скажи на милость, раз комиссар, значит надо Гранину все время мозги проветривать. А Гранин, по-твоему, не болеет за советскую власть? Гранин, по-твоему, не член партии? Ты это знаешь или нет, что мы оба коммунисты? А ты все боишься: устал, мол, Гранин. «А не падает ли он теперь духом?» Думаешь, не слышу, да?
— Боюсь, — признался Томилов, посмеиваясь над приступом обиды у Гранина. — Очень боюсь! Вспыльчивый ты человек. Точнее — вспыхивающий. А такие быстро остывают. Сейчас надо себя так накалять, чтобы самое трудное выдержать. А все трудное и главное впереди.
— А по-моему, главное позади: выстояли. Показали всему миру, что так, за здорово живешь, нас не возьмешь. А теперь, дай только срок, силу соберем да так ударим…
Томилов покачал головой и медленно, но жестко сказал:
— Я стараюсь никогда себя не успокаивать, что трудное уже пройдено. Так только малодушные поступают. То, что позади, то уже пройденное. А трудное у нас всегда впереди.
— Уж не я ли малодушный?
— Не замечал этого за тобой. Но больно ты любишь штурмом все брать. Ты вот напомнил мне, что мы оба коммунисты. Разве это не значит, что нам с тобой всегда дорога вверх, в гору, а не по ровной лужайке? До войны писали иногда в газетах про горе-хозяйственников. Как кончается квартал или месяц, все гайки закручивают, план догоняют. А потом полмесяца полеживают, по пузу похлопывают себя: рванул, мол, план-то, хорошо!.. Штурмовщиной это называется, Борис Митрофанович.
— Ты не равняй. В военном деле штурм — первое дело.
— Штурм или штурмовщина — разница, Борис Митрофанович. Признавайся: бывало у тебя до войны — пронюхаешь, когда инспекция нагрянет, и тянешь все в пожарном порядке вверх?
— Зачем же мне это? — пожал плечами Гранин. — Мой дивизион всегда был лучшим на Ханко.
— Знаю, слыхал: первый выстрел, первая батарея. А и такое бывало, только не хочешь сознаться: за первыми батареями укрывались и последние. А нам нужна такая организация службы, чтобы все всегда было выверено, ну, скажем, как часы на Спасской башне. Без ошибок!
— Такое только у тебя с Пивоваровым получается — на бумаге. Мы люди живые, и со всяким живым человеком случаются ошибки.