«Что происходит, капитан? Одичал, зарос, на людей как цепняк бросаешься? Кто виноват, что Исраилов обосновался на твоей территории и водит за нос… Для москвича Кобулова наши чеченские дела — игра в кошки-мышки. Мордует приказами оперативные бригады райотделов день и ночь, бестолковые засады, погони за тенью, в кровавую дурную суету втянул лучшие силы. Мечемся, как тараканы в банке, бешеные тараканы! Сам же по горам пошляется с пальбой, в бане с жеро[2] попарится и в Москву докладные о Хасановой неуловимости шлет.
У Хасана — пещерные базы, сеть пособников, сотни ушей и глаз. Я только портянку на ногу перед засадой наматываю, а Исраилов уже на месте засады мне карабин-самострел настораживает. Восемь человек за два месяца похоронили. Каких ребят угробил! Цвет оперативного состава… Кто-то работает на него в районе… В районе? Бери выше. Оперативные разработки, что в Грозном у комиссара стряпают, — тоже тухлятина. Пока сюда приказ спустят, пока к месту засады доберутся, там вместо Исраилова — куча дерьма на полу… Сволочь! Двадцать лет с ним нянчились, хотя знали, что враг до могилы. Судили и выпускали, каялся — прощали. В Москву на учебу снарядили. Донянчились. Вернулся куда как ученый, кровью и пожарами за науку отплатил. Горы саботажем, дезертирством бурлят, во всем его ученая рука. У него везде подпорки в горах, в аулах, даже в городе… Почему у него подпорок больше, чем у тебя, Ушахов?
А потому! — долбанул себя начальник райотдела. — Потому что ты — та самая власть, что подчистую хлеб и кукурузу из сапеток выгребает, на трудодни — хрен без масла начисляет, последнюю коровенку из катуха уводит и «уря» за это кричать велит. За кислую мину, за анекдот, за прямое слово — в кутузку. А Исраилов — враг такой власти… такой-разэдакой. Ладно, не мозоль мозги, капитан, дрыхни. Не ты эту власть ставил. Ты не такую ставил».
Он поднялся, прошелся по комнате. Взвизгнули, простонали рассохшиеся половицы под грузным телом.
Солнце заглянуло в окно, высветило дыру в доске, уходившую под стену. Рядом стояло пустое блюдце. Шамиль вынул нож из кармана, звякнул сталью о фаянс, тихонько позвал:
— Бон… Эй, Бон, покажись!
Долго ждал, осторожно трогая лезвием блюдце. Острая серая мордочка выглянула из норы внезапно. Крысовин повел бусинами глаз, степенно вылез, явил приятелю поджарое, отливавшее серебром тельце.
— Ты где шлялся, бродяга, сколько можно ждать? — буркнул Шамиль. Подставил палец — цепляйся.
Крысиный атаман придвинулся, встал столбиком, уцепился лапами за палец. Зажмурился от удовольствия распушил усы лихого гусарского начеса. Беременная крыса попала года два назад в клетку-капкан. Ради интереса Шамиль посадил ее в железную бочку и подкармливал, а потом оставил одного крысенка себе. Тот вырос, поселился под полом, одичал, но хозяина признавал безоговорочно, в любое время дня и ночи являлся на зов.
Шамиль поднял палец, покачал им. Бонапарт держался цепко, гибкий, в мелкую сеточку хвост лихо ерзал по крашеной доске. Наконец надоело — широко и сладко зевнул, обнажив желтоватые клыки, и разжал лапы. Шлепнулся на пол, засеменил вдоль стены к дивану. Цепко обнял резную, пузатенькую ножку, уперся хвостом в пол, подтянулся, взобрался на диван. Оглянулся на кореша: ну, чего ты там?
Шамиль разломил сухую корку, подошел, сел рядом. Раскрыл ладонь. Бонапарт прыгнул на колени, обнюхал горбушку, с хрустом надкусил.
Шамиль провел пальцем по серой спинке. Зверек взъерошил шерсть, поднял голову. Сквозь черные бусины глянуло на капитана дикое подземелье.
— Что, зверюга, — спросил Ушахов, — одичал? Сколько не виделись? Считай, неделю. В потемках шныряем с тобой, зуб за зуб, око за око. Я, брат, тоже озверел не на шутку. Наркома облаял…
Озвереешь тут, когда из дома взашей толкают. Ходил я свататься, Бон, к дорогой мне женщине Фаине. Все по-людски было поначалу: здрасьте — здрасьте, как поживаете — нормально поживаем, слезы льем… Я бутылку на стол, а она ни с того ни с сего в крик — уходи, чтоб ноги твоей не было. Так и хожу с тех пор как мешком стукнутый, тоска меня, брат, хуже вшей заедает.
А в горах наших что творится, Бон? Сколько жизней положили, чтобы чужой хомут горскую шею не натирал: ни дагестанский, Шамилев, ни турецкий, ни английский. Этих одолели, дух перевели, глядь — а холку уж свой хомут давит. Да такой, что ни вздохнуть, ни… Это когда же мы так дешево подставились, а, Бон?
Тоскливо и зло пытал крысовина Ушахов. Не было ответа. А если и наклевывался он, то такой, что оторопь брала. Лучше не ворошить. Пусть Гришка Аврамов, замнаркома, все это ворошит, он под самыми богами ходит, ему оттуда видней, что к чему.
Ушахов поерзал на диване, лег. Беспросветное забытье стремительно наваливалось на него. Сквозь него мучительно-тревожно пробился телефонный звонок. Шамиль поднялся, шатаясь, с закрытыми глазами пошел к стене. Нащупал трубку, выхрипнул в нее:
— Ушахов.