Тем не менее это неотвязное чувство не оставляло Гавела, превратив череду мелких уступок, освобождения и последующих самообвинений в одно из главных событий его жизни, в ее «худшие моменты»[460], по сути дела – в практический опыт нравственной философии, нашедший многократное выражение в эссе, пьесах и частных беседах, и оказав заметное влияние на его дальнейшие действия. Гавел, который никогда не был конформистом, научился четко отличать истинную нравственную ценность поступка от его внешней оценки, в том числе оценки людьми, к чьим взглядам он относился с уважением. Притом, что поведение Гавела в тюрьме и его последствия было в кругах хартистов предметом оживленной дискуссии, почти все, за несколькими исключениями[461], отнеслись к его уступкам с необычайным пониманием и снисхождением. Он также понял, что нравственное значение поступка и его практические последствия не обязательно взаимосвязаны, и годом позже блестяще воплотил это в пьесе «Протест». Тогда и потом все сошлись на том, что Гавел не совершил ничего такого, что повредило бы другим людям или «Хартии»: он не отрекся от своих убеждений, не отозвал свою подпись и не сообщил госбезопасности никаких сведений, которых у нее до того не было. О том, что Гавелу понадобилось довольно длительное время, чтобы самому примириться с собственным поведением, свидетельствует тот факт, что в некоторых заявлениях в свою защиту той поры он прилагает Сизифовы усилия, доказывая, что не повинен в том, в чем его никто и не упрекал.
По-видимому, именно во время этого кризиса Гавел пришел – вместе с Паточкой – к важнейшему заключению: что нравственный компас встроен в нем самом и не зависит от мнения других людей и от практических результатов. В конце концов он определялся его собственной внутренней идентичностью, верностью самому себе, жизнью в правде. Оборотной стороной этого понимания являлся логичный вывод, что если это так, то любое оправдание, исходящее от других или же от него самого, будет недостаточным. Настоящее его преступление состояло в том, что он обещал что-то, в чем не был убежден и чего не намеревался выполнять. И несмотря на то, что казалось абсурдом упрекать себя в обмане противника и что Гавел мог быть уверен в том, что друзья поймут и примут его поведение, в самых потаенных глубинах своей души он сам по-прежнему не мог его принять.
Размышляя о своем срыве в течение многих последующих лет, он, вероятно, сделал еще одно важное открытие, а именно – в своих терзаниях он совсем не одинок. Особая анатомия нравственного поступка, то, что он не зависит от точки зрения наблюдателя, и мало того, даже не предполагает наблюдателя и сопротивляется любым попыткам его рационально объяснить, подсказывала, что за нашим повседневным горизонтом есть некто или нечто такое, что следит за нашими действиями и фиксирует их. По-видимому, именно тогда в этом весьма скептически мыслящем человеке с обостренным чувством абсурда в какой-то момент вспыхнула искра духовности, мысль о трансцендентном.
В конечном итоге Гавел решил – вначале, возможно, подсознательно, но чем дальше, тем более обдуманно, – что может искупить свое нравственное прегрешение, только подтвердив свою идентичность и вернув себе ощущение жизни в соответствии со своими взглядами и ценностями. Одновременно в нем росло сознание того, что пятно на репутации ему, «вероятно, придется стереть, проведя несколько лет в тюрьме»[462]. Возникает тонкий метафизический вопрос, видел ли он свое возвращение в тюрьму как адекватное наказание за свой «грех» или только как логическое следствие восстановления своей идентичности; в любом случае, однако, он понимал, к чему все это приведет. Мало того, он отдавал себе отчет в том, что «даже этим я его [пятно] до конца не смою»[463].