«Ты непонятный человек. Все думают, что с тобой легко и весе­ло, а на самом деле наоборот. Твое остроумие — всего-навсего обо­лочка цинизма, которую ты сплевываешь, как шелуху. У тебя ничего нет за душой. С тобой страшно. А ведь я никогда ничего не боялась!» В редкие периоды затишья, взаимных забот и усталого дружеского участия мы пытались выяснить, в чем же причина нашего несчастья. Положим, я-то знал причину: тем, кто умер в тот день на гагринском берегу, был я. А женщина не может быть сча­стлива с мертвецом. Даже если он полон сил и недурен собой.

Чего я не переношу, так это одиночества за рулем. Посади ря­дом хоть милиционера, хоть инспектора ГАИ... Иной раз до того до­думаешься, что остановишься на обочине и стоишь, пока не отпустит, слушаешь, как птички в лесу пересвистываются, а в ущелье речка ворчит...

Все могло сложиться иначе... Могло, но не сложилось...

В то утро я собрал на берегу свои останки, запихал их в штаны и рубаху и поехал назад, в деревню.

Неделю я молча вкалывал в отцовском винограднике, а вечерами также молча пил вино, пока хмель не распирал голову и не возносил ее к потолку, как шар: голова покачивалась под потолком на сте­бельке шеи, об нее колотились мотыльки и бабочки, и все кругом де­лалось полым.

В таком состоянии я поехал в Тбилиси. Их квартира в пол-этажа была заперта на пять замков и зарешечена. Я зачем-то попытался взломать решетку, из этого ничего не вышло. Тогда всю злость я выплеснул в письмо. Яркий образец бесцензурной печати! Не выби­рая выражений, а точнее, в отборных выражениях, самых крепких из известных в нашей деревне, я высказал в нем все, что думал о Жабе, его фильмах, его сомнительных заслугах перед Госкино и прочими органами, а так же студентами, вынужденными слушать громоглас­ные свидетельства его идиотизма, о его беспородном даре, смердя­щем за версту, и породистой супруге, в поте лица и тела зарабаты­вающей для него премии и регалии. Я не забыл ни одной его слабо­сти, даже хронического насморка. Скорее всего, письмо не сохрани­лось в бесценных архивах адресата, а жаль...

В деревне после поездки я уже не напивался вечерами й не мо­рил себя работой, я играл с братишкой в футбол и нарды, водил его с собой на речку и на охоту. Рана заживала. Боль с каждым днем уменьшалась, спрессовываясь в литой комок над солнечным спле­тением.

В сентябре я вернулся в Тбилиси. В игрушечных двориках на на­шей улице поспевали инжир и виноград, опадали перестоявшие розы; под тутовым деревом тенью на солнце темнело лиловое пятно. Же­лезная лестница заныла под моими шагами. Осторожно, словно сни­мая присохшую повязку, я отпер дверь. В комнате все было по-ста­рому. Бедно пахло пылью и известкой. На столе, на подушке и на подоконнике я обнаружил россыпь повесток из военкомата: «Иметь при себе... Место сбора...» — и так далее. Вяло полюбопытствовав: «Как же так? Разве в армию призывают студентов?» — я узнал, что меня исключили из театрального «за неуспеваемость и хулиганское поведение, выразившееся в оскорблении преподавателя института, заслуженного деятеля и пр.».

Да-а... Отсверкало лето, настала осень. Теперь осенний мусор быстро вывозят из города, а тогда опавшие листья заваливали ули­цы. Грустно было брести вдоль тротуара, грея руки в карманах брюк, загребая ворохи листвы и вдыхая предзимний воздух.

Холодным ноябрьским утром эшелон с новобранцами отошел от Навтлуга и через залитые солнцем просторы Кахетии ринулся к Кас­пию, чтобд>1 у моря свернуть на север. И долго под стук колес пи­ликали гармошки, бренчали гитары, и добрый майор с лицом устало­го мерина унимал возбужденных парней: «Ох и бедовые хлопцы! Ни­чего, армия вас научит...»

Армия многому меня научила. Но полезнейшим из ее уроков я считаю новое восприятие времени, мою теорию относительности. У человека в голове нет тикающих колесиков, поэтому время в нем частенько деформируется. Каждый день армейской службы растяги­вался чуть ли не в неделю, неделя разрасталась в месяц, месяц в год, и три года представлялись изнутри едва ли не половиной жизни. А после «дембеля» это же время снаружи, из новой жиз ни вдруг спрессовалось, превратившись словно бы в три плотных, тя­желых, как снаряды, месяца...

Положа руку на сердце, таких ли уж тяжелых?.. А Люба Булав­кина? Любовь Алексеевна — полненькая, умненькая, с большими пуг­ливыми глазами за стеклами очков. Она заведывала клубом. Раз, за­став ее в плохом настроении, я разыграл перед ней пантомиму, пародию: «Из жизни нашей части». Кое-что из этой пантомимы я пока­зывал на солдатских вечерах, но в лучшей сцене пародировались командир полка и начальник строевой службы, и, конечно, она не предназначалась для публичного исполнения. Во всяком случае, на сцене нашего клуба.

Перейти на страницу:

Похожие книги