Вот тоже хозяйка, никак не угомонится! Ноги напрочь отнялись, а все дела ищет: мне помочь или себя занять. Хоть посуду вымыть. В руках никакой чувствительности, хоть коли ее, хоть жги, так она из несчастья пользу для семьи извлекает — моет посуду в крутом кипятке, чище некуда! Иной раз засыпает над курящейся миской, видно, тепло действует. Вытащу ее руки, а они такие сырые и распухшие, что, кажется, вот-вот оторвугся от запястий и шмякнутся на пол.
— Пока я тебя подниму да пристрою,— говорю,— сама три раза перемою.
— Не могу, Поля, без дела, извожусь... Семьдесят лет покоя не знала, а тут лежи, как в гробу.
Раньше она частенько выбиралась из постели и. опираясь на стул или табурет, волоча парализованные ноги, тащилась на кухню. Случалось, свалится на полпути и лежит, пока кто-нибудь не набредет. Сколько раз дети на нее натыкались и втроем кое-как волокли назад.
— Тебя сегодня не дозовешься. Где была? — спрашивает.
— Нигде не была. Во двор выходила, в тени на скамейке посидела.
— С кем?
— Одна.
— Что там одной сидеть, полдеревни мимо ходит. Где дети?
— На речку побежали.
— Одних пускаешь?
— Петя с ними.
— А Доментий еще не приходил?
— Ты же знаешь, он бы к тебе заглянул.
— Да. Он бы заглянул... Переверни меня на бок и ступай, раз занята.
Наклонилась я к ней, дыхание придержала и кое-как на другой бок перевалила. Лицо у нее напряженное, жалкое, а тело беспомощное, тяжелое. Выпрямилась я, дух перевела. У нее голос дрогнул.
— Посиди минут пять. Что-то тяжело на душе...
Я присела на стул, вздохнула, руки на коленях сложила.
— Все не приберет меня господь. Ни жить сил нету, ни умереть. Где справедливость?
— Какая уж тут справедливость!
— Ничего! Забывчив господь, нас у него много—просителей. Придет и мой черед, пришлет и за мной архангелов. Ты потерпи малость, не торопи.
— Я не тороплю,— вздохнула я.— Живи сколько хочешь.
— Сколько хочу... Да такой жизни я нисколько не хочу. Обуза сыну. Думаешь, легко мне после всего, что между нами было...— Не смотрит на меня, лежит, как я ее к стене перевернула, и говорит в стенку; глаза' большие, будто остекленевшие, лицо напряженное, серое.— Одно хочу сказать: когда умру, сына моего не обижай.
— Ну вот еще, нашла мальчика! — отмахнулась я.
— Не дам тебе покоя, так и знай! Буду являться, изведу. Со свету сживу! Надоумил господь. Предупреждаю.
— Ладно, мать, не стращай. Я уж и так у вас пуганая.
— Три сына у меня... Дочерей не считаю. Доченьки на тебя больную бросили, раз в месяц не приезжают узнать, что с матерью... Маленький Георгий всегда как не наш был, ученый слишком. Не знала, глупый или умный, и сейчас не знаю. Джано — забияка, гордец. То изобьет кого, то обсмеет...— Помолчала, и голос размяк.— Отец, бывало, его накажет, загонит в погреб или работать заставит, а Доментий твой рядышком встанет. Я ему: «Ты-то куда, миленький? Ты-то зачем? Брат твой виноват, нашкодил!» А он обнимет брата, отвернется, слезки глотает... Иной раз Джано за его проделки не даю сладкого — сахару там или пеламуши, а наш тоже не притрагивается, терпит, хоть и любил пеламуши, дрожал, когда видел... Ты, может, думаешь, нарочно свекровь мужа твоего нахваливает, подластиться хочет?
— Ну уж — подластиться! Ты да подластиться. Скажешь тоже!
— Кто-кто, а ты лучше других должна его знать. Думаешь, легко ему было жену с чужим ребенком в отчий дом привести?
Я привстала.
— Опять ты за свое, мама!
— Погоди! Сядь! Не за свое я. Видишь, твоя взяла. Я как червь, тяпкой перерезанный, а ты в моем доме хозяйка. Твой верх, Полина. Покуда сердце бьется и язык ворочается, дай сказать!
Присела я опять и руку ей на плечо положила, а плечо как каменное и дрожит. Жалко мне ее стало.
— Успокойся,— говорю.— Кто старое помянет, тому глаз вон!
— Пусть оба вон, а не забуду!j—вздрогнула и даже дрожать перестала.— Было время, когда утопиться хотела или с тобой что-то сделать. Не потому, что ребенок. Ребенок что? Записал на свое имя и вырастил, доброе дело зачтется.— Она вдруг обернула ко мне серое лицо и, глядя страдающими глазами, простонала:—Всю жизнь в церкви лоб расшибаю, а в непорочное зачатие не уверовала. Пресвятую деву в грехе подозреваю. Такое уж у меня сердце черное, проклятое, ревнивое... А ты! Ты... Коли он тебя с ребенком подобрал, значит, любит. А коли любит, каково ему? Или у вас теперь все по-другому? Господи, вразуми меня!..
— Никто, между прочим, ему не навязывался,— сказала я и руку с ее плеча убрала.
— Да знаю я. Знаю... В том-то и беда, что не навязывалась. Сестры на него набежали, слава богу, ты тогда по-нашему не понимала. А я помалкивала. Не потому говорю, что господь нас под одной крышей свел и ты за мной ходишь. Нет. И rie для того господь речь мне оставил, чтоб я лгала перед смертью или божилась всуе... Сама знаешь, была у нас для него девушка. Как белая лилия, скромная, непорочная. И любила его, ждала, когда из армии вернется... Я тогда промолчала. Ни слова ему не сказала. И отец молчал. Ну-ка, вспомни!
— Я все помню,— говорю.—Уж что-что, а это на всю жизнь запомнила.