Гегель разворачивает критику кантовского мышления, по мере того как появляются излагающие его точку зрения публикации. Всякий раз выход очередного произведения приносит большие или меньшие неожиданности. Гегель на них откликается примерно в том же духе, что и Фихте и Шеллинг, хотя последние не во всем с ним согласны. Он все более противится тому, что составляет самую основу кантовского учения, противопоставлению познающего духа и «вещи в себе», решительно отворачиваясь от этого противопоставления в сторону некой разновидности философского монизма. Постепенно он приходит к разработке некоего учения о «я», в котором оно перестает быть местом пребывания пустых отвлеченных форм, но утверждает себя как творческая деятельность, созидающая собственные содержания.
Он перестает доверять кантианской морали, прежде всего ее ригоризму, и намечает контуры этического универсума, основанного уже не на понятии долга, но на идее жизни.
Во Франкфурте у Гегеля хватает досуга: он много пишет, если судить по количеству сохранившихся или документально зафиксированных рукописей, причем, судя по всему, ничто из этого обильного наследия не пропало. Как в Тюбингене и в Швейцарии, он неустанно плодит тексты без расчета на публикацию, разбрасываться ими, впрочем, он тоже не будет, бережно сохраняя то, что затрудняло ему жизнь при долгих и частых переездах.
Вот еще одна проблема. У этого упорного желания сохранить писанное смолоду, очень особенного по характеру, вероятно, имелись не сиюминутные и преходящие причины, но основательные, с которыми было бы интересно разобраться. Пусть смерть настигла его внезапно, для него она не могла быть такой уж неожиданной, ведь не сомневался же он в том, что когда‑нибудь она придет, и тогда, учитывая его известность, исследователи начнут рыться у него в бумагах, обнаружат ранние труды, воспользуются ими в тех или иных целях, опубликуют. Если бы он опасался непредусмотренной публикации или не рассчитывал на нее, у него был радикальный способ избежать таковой, уничтожив пожелтевшие от времени листы.
Он этого не сделал, что наводит на мысль о преданности или привязанности к исследованиям и открытиям молодости, к идеям, позже так или иначе проглядывающим в зрелом творчестве, в котором они являют себя скрыто, и наиболее проницательные читатели порой угадывают их присутствие.
Среди франкфуртских сочинений имеется одно — ему Ноль даст отдельное название: «Дух христианства и его судьба».
Само заглавие гегелевского текста свидетельствует в каком‑то смысле его не слишком богословский характер, имея в виду тот смысл, которым обычно наделяют прилагательное «богословский» в наше время, по крайней мере во Франции. Гегель видит в христианстве некую институцию, подвластную «Стиксу и Судьбам» не меньше, нежели прочие человеческие учреждения.
Гегель дает реальное, едва ли не социологическое описание исторической эволюции христианства, как он себе ее представляет, эволюции в сторону «позитивизации» и вырождения, случившегося вопреки намерениям основателя христианства, намерениям все более неосуществимым. В самом подходе к вопросу угадываются чаяния автора, продолжающего поиски, вполне, впрочем, безнадежные, основания для новой религии, которая оказалась бы спасительной для народа. Последняя фраза произведения припечатывает поражение христианства, по крайней мере в указанном смысле: «Такова судьба христианской церкви: церковь и государство, служение Богу и жизни, набожность и добродетель, действие духовное и временное никогда не смогут образовать единства»[165].
«Христианство и его судьба» и другие религиознополитические произведения этого периода, вызывая неослабевающий интерес у наших современников, зачастую вводят их в заблуждение. Труды молодого Гегеля в ущерб трудам зрелого философа, берлинского Гегеля, оцениваются слишком высоко. Возможно, недостаточно учитывается такая отличительная черта гегелевского мышления, как его непрерывность. Как говорил Дильтей, в этих текстах молодости проявляется вся гениальность гегелевского историзма, который только что народился и еще свободен от пут системы»[166].
В этих текстах Гегель по — новому толкует многие вещи, и подчас они таят смертельную опасность для религии, питающейся из столь древних источников. Он все более и более решительно преодолевает (если словом «преодоление» переводить гегелевское Aufhebung, «снятие», которое означает для него одновременно отрицание, сохранение и возвышение) как традиционную религиозную и философскую догматику, так и отвергающее эту догматику Просвещение. Просвещение и его враги располагаются, на самом деле на одной и той же, как сказали бы сейчас, эпистемологической плоскости, или на одном и том же уровне развития сознания, — вот эту‑то плоскость, этот уровень и нужно покинуть во имя перехода на иной, более высокий уровень.