Точнее — девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз отмечаем мы День Победы — день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что сделано было нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.
А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы приезжих и москвичей неутомимо бродили по дорожкам Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва, уходили на целину комсомольские эшелоны — развевались знамена, гремели оркестры на привокзальных площадях, молодые голоса запевали старую песню — все ту же самую, что пели когда-то и мы, старшие, уезжая на Магнитку и в Комсомольск:
И все чаще и чаще в эту весну бывало так — люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись: «Это ты?! Ты вернулся?!»
Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами.
Вечер. Над стадионом «Динамо» в светлом еще небе мирно, как шмель, гудит самолет.
Окна в комнате открыты настежь, и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звонков.
Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать — хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня. Рядом, на стуле, — Чернышев.
Он выглядит необыкновенно торжественно и парадно, в белой рубашке с галстуком, над карманом пиджака — орденская колодка. На низком столике — какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки. Таня и Чернышев, надо полагать, уже выпили, и поговорили, и повспоминали, а теперь Чернышев, разомлев и расчувствовавшись, поет, а Таня плачет. Она не всхлипывает, не закрывает лицо руками, она даже улыбается, слушая Чернышева, но по лицу ее катятся слезы, частые, крупные, которые она время от времени с досадою смахивает кончиками пальцев.
Чернышев
Давай еще?
Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.
Чернышев. Праздник же.
Таня. Не «гаснет», а «бьется».
Чернышев. Что?
Таня. Не «Гаснет в тесной печурке огонь», а «Бьется в тесной печурке огонь».
Чернышев. Не имеет значения!
Таня. Хватит!
Чернышев. А если не приедет?
Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома… В котором часу салют?
Чернышев. В десять… Татьяна, ну давай еще по маленькой.
Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей!
Чернышев. Так ведь праздник… День Победы!
Таня
Чернышев. Не хочется!
Татьяна подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.
Таня. Давид, хочешь чаю?
Из соседней комнаты слышен голос: «Нет».
Чернышев
Таня. «Холодная война».
Чернышев
Таня. Кажется!
Чернышев. Он тебя просто ревнует.
Таня
Чернышев. Куда поедешь?
Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить — до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать… Скажи, Ваня, у тебя бывает так — привяжется один какой-нибудь сон и снится чуть не каждую ночь?
Чернышев. Я вообще сны вижу редко.