Франек подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:

— Пан доктор, у меня чахотка... Я могу поцеловать сына?

Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:

— Ну, как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Домский...

— Мне так хочется полюбоваться маленьким...

— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?

Корчак отвел Франека к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.

— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?

Франек усмехнулся:

— Охранка.

Корчак вдруг ожесточился:

— Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?

— Трудно...

— Я вам дам чесноку и лука, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?

— С трудом.

— Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с Адамеком... Чеснок и лук убивают заразу...

Франек сидел на стуле, в пяти шагах от Адамека, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...

Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать — символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она — фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, — сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительная, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот какие игрушки, мой Адамек... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому — знать, что я остался в тебе и твоих детях... И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая... Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой Адамек, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей Добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если Бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты — тоже сосед людям, мой сын... Ты простишь своего отца, Адам? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощенье? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!

— Пан Домский, — ладонь доктора Корчака легла ему на плечо. — Пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это — плохо... Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к Адамеку еще раз... Пошли...

В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Домского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:

— Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?

— Действительно верю... Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Версии

Похожие книги