Мы можем говорить, хотя и заключены в тюрьму, из которой только смерть – выход, что стены темницы стеклянные. И развернутое перед нами содержание жизни – то райские, то адские картины великого Мастера – находится по ту сторону прозрачных стен.

Мы можем думать и то, что стены нашей темницы вовсе не прозрачны, а разнообразные картины жизни – только фресковая живопись, покрывающая стены. Все это не там, а здесь, с нами. Мы можем тогда изучать свойства красок и род живописи, которой раскрашена наша жизнь.

Нам доступно еще иное отношение к жизни. Когда мы открываем сердце тем картинам, которые вокруг нас, мы можем не задаваться вопросом, где они развернуты. Нет нам нужды скоблить стены нашей тюрьмы в надежде, что отстанет слой красок, покрывающих эти стены, или горевать о том, что краски не отстают, и стало быть, они за стенами, а стены – прозрачные: мы можем любить эти картины жизни независимо от их положения только потому, что они – содержание нашей души. Относится ли это содержание к сущности или видимости – все равно: мы любим все это, а разве любовь спрашивает? Разве она требует документов? Мы любим. Любя, выражаем. И пусть мистик видит в выражении наших переживаний глубокие прозрения в сверхчувственное, а позитивист – только здешнюю жизнь, оба они должны согласиться, что такое выражение переживаний реально истинной, не претендующей на тенденцию реальностью [Там же: 431–432].

Белый здесь далеко отходит от обычных ламентаций и самоутешительных аргументов старших символистов. Те, по большому счету, всегда оставались во власти платонической и гностической вертикали, подсвеченной новейшим диаволизмом: одиночество темпорально-спациального изгнания и заточения воспринималось ими в каузальной ретроспективе отлучения от божественного истока и трактовалось в категориях проклятия рождения. За невозможностью разрушить «тюрьму» путь освобождения пролегал для них через ее медитативное преображение: в канонизированной формуле Фета «обойти, полюбить голубую тюрьму» ключевым был полуимператив: (успел) полюбить. Освобождение виделось в конечном счете индивидуальным делом, и даже если оно требовало от узников сплотиться, их могла объединять лишь общая цель. Показателен оксюморон, который использует Иванов, третируя поэзию Малларме и Анненского как низшую форму символизма, – «сосед по одиночной камере» (должно быть, подразумевается все же обитатель соседней одиночной камеры):

Для нас явление – символ, поскольку оно выход и дверь в тайну; для тех поэтов символ – тюремное оконце, чрез которое глядит узник, чтобы, утомившись приглядевшимся и ограниченным пейзажем, снова обратить взор в черную безвыходность своего каземата.

Естественным результатом этого обращения к тюремному мученичеству своего или чужого я является в возможности, как последнее слово лирического порыва, целая гамма отрицательных эмоций – отчаяния, ропота, уныния, горького скепсиса, жалости к себе и своему соседу по одиночной камере [Иванов 1916: 295].

Перейти на страницу:

Похожие книги