— Вы не поверите! Этот пасодобль начинается со слов: «Куда идешь ты, Мачакито, с таким видом блестящим…» А ребята переиначили слова и стали петь: «Куда идешь, Паскуалито, с этой шлюхой гулящей…»
— Ну и язычки! Ну и язычки!
— А теперь, поскольку все обошлось, вам следовало бы выпить еще шоколаду. Шоколад с привкусом тревоги — это не шоколад. Для того чтобы по-настоящему почувствовать вкус какао, надо пить его с удовольствием. Мне вот, к примеру, нравится анис с водой…
— И все же нет ничего приятнее шоколада…
— Все равно что господь…
— Пьедрасанта, разве ты не знаешь, что я не терплю упоминания имени господа бога всуе… тем более не допущу, чтобы к нему прикасались грязными руками…
— Я заметил, что вы, падресито, чем-то озабочены. Меня мучило мое горе, но я видел и чужое горе: вас одолевают какие-то заботы. Что с вами? Вы же знаете, что в вопросах дружбы я, как говорится у вас, мексиканцев, словно стеклышко.
— Сын мой, самые беспросветные ночи — это те, когда мы чувствуем, что наша душа погружается во мрак, из коего нет выхода, сколь бы мы его ни искали.
— Падре Феррусихфридо, все поправимо, все, кроме смерти…
— А нам не надобно исцеление от того, что несет нам спасение…
— Выход есть отовсюду, кроме ада…
— И потому, повторю, я трепещу каждую ночь, как будто ищут меня, чтобы растерзать, четвертовать… Ад — озеро, притоки в которое ведомы, а истока нет.
— А вам-то что за важность, вы — падре и отправитесь прямиком на небо…
— Ты веришь?…
— А я-то считал, что вас тревожит эта забастовка.
— В том-то и дело. Это одна из самых темных ночей души моей, Пьедрасанта, и руки мои ищут во мраке, ищут выхода и не находят его…
— Но вы не здешний…
— Какая польза от того, что ты соль земли, если соль сия безвкусна? Как вернуть ей вкус? Что будет, если мы, священнослужители, скрестим на груди руки и останемся равнодушными к конфликтам, к нуждам народа или встанем на сторону штыков?
Он замолчал, ослабил воротничок сутаны. Его раздражала и недобритая борода, и почерневший влажный ошейник воротничка, впитавшего зной жаркого дня, и жидкий звук фонографа, навевавший такую тоску, что даже биение пульса приостанавливается, и ощущение беспредельного одиночества.
— Всеобщая забастовка нас всех загонит в тупик, — пробормотал священник, но его слова лавочник не расслышал, он сосредоточенно наблюдал за всем, что происходило в его заведении.
Персонал работал неплохо, но ведь недаром говорят, что лишь под взглядом хозяина жиреет скот. Вон тому негру, например, не следовало бы подавать больше — как напьется, так скандалит. А вот тот — лицо у него точь-в-точь висячий замок, а нос как ключ, торчащий из скважины, — приходит сюда и выслеживает, не распустит ли кто-нибудь язык. На днях жена одного кочегара дала ему такую зуботычину, что у него звезды из глаз посыпались. Ничего себе бабешка, притянула к себе косого и наливается, и наливается пивом, да еще говорит, дескать, хочет пахнуть, как немка. А сама воняет, как…
— Да, всеобщая забастовка нас всех загонит в тупик, — продолжал падре Феху, разговаривая скорее с самим собой, чем с Пьедрасантой. — Прежде всего она выдвигает очень важную проблему — проблему совести. Конечно, любое социальное движение угрожает установившемуся режиму, но имеем ли мы право осуждать рабочих? Понимаем ли мы, люди других сословий, что означает — добровольно отказаться от продукта труда своего и выступить против существующих порядков, невзирая на угрозу увольнения и репрессий? Кто видел этих людей на собрании, где они принимают решение по поводу забастовки, — как видел их я, когда жил в Мексике, — тот не может забыть их лица, их высоко поднятые головы, их речи и выступления, не может не почувствовать волю этой массы, которая лишь издали кажется слепой. И все-таки не все понимают, что за этой борьбой стоят человеческие жизни, борьба за хлеб насущный, каждодневная борьба за пищу для жен и детей, за одежду и обувь, за лекарства… Не мне бы говорить об этом, Пьедрасанта, но я считаю, что в каждой забастовке таится огонь героизма, христианского героизма…
— Говорите, говорите, падресито, полегчает…
— Не мне бы говорить об этом, об этом надлежит судить консистории, курии — и чем раньше, тем лучше. В сознании рабочих укоренилось убеждение, что вся церковь враждебна им, а это не так…
— Вас, к счастью, все любят…
— Я говорю о церкви, а не о столь ничтожнейшей личности, как я, ибо со мной все ясно, ведь я — сын ремесленника, жившего в деревне, я рос среди беднейших бедняков, и по рождению я мексиканец… мне только не хватает покровительницы Мексики — Гуадалупской богоматери… Если уж к этому идет…
Зной был удушающий, палящий. Чомбо, панамский негр, и какая-то негритянка с плаксивым голосом лениво переступали под звуки дансона — и было понятно, что танцевали они скорее не для того, чтобы потанцевать, а чтобы еще и еще раз прижаться друг к другу, прижаться покрепче… Улыбающаяся негритянка всем телом прильнула к Чомбо, а у того текли слюнки — белые капельки кокосового молока, — выплюнуть или проглотить?