- Говори, говори, - ответил я, - я слышу каждое твое слово, каждое твое мудрое и веское слово; Не обращай внимания, что я закрыл глаза. - Пока он цитировал Геннехольма, я закрыл глаза. Это подействовало на меня успокаивающе и освободило от необходимости созерцать темно-коричневый комод, который стоял у стены позади отца. Комод был отвратительный и чем-то напоминал школу: темно-коричневый с черными ручками и со светло-желтыми инкрустациями на верхней кромке. Он перешел к нам из дома Деркумов.
- Говори, - сказал я, - продолжай. - Я смертельно устал, у меня болел живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за креслом, что колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки, я видел свое лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом: лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже ресницы и брови были неподвижны, жили только глаза; медленно поворачивая их из стороны в сторону, словно испуганный кролик, я достигал определенного эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я обладаю "поразительной способностью изображать звериную тоску". Теперь я был мертв; на много тысяч часов заперт наедине с собственным лицом... И уже не мог спастись, погрузив свой взгляд в глаза Марии.
- Говори же, - сказал я.
- Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год, на два, может быть, только на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сконцентрироваться на чем-то одном - учиться и достичь такой степени самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и... Ты меня слушаешь? Его голос звучал, слава богу, мягче.
- Да, - сказал я.
- И я готов предоставить тебе средства.
Мне казалось, что мое колено стало толстым и круглым, как газовый баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него, ощупью разыскал на столе сигареты. Отец издал крик ужаса. Я настолько хорошо изображаю слепых, что все думают, будто я действительно ослеп. Я сам поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым? Я изображал не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось наконец сунуть в рот сигарету, я ощутил пламя отцовской зажигалки и почувствовал, как сильно дрожит его рука.
- Ганс, - воскликнул он с испугом, - ты болен?
- Да, - сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку, - я смертельно болен, но не слеп. У меня болит живот, болит голова, болит колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах... Но самое скверное - это то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я знаю и знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?
- Да, - ответил отец.
- Говорил, что сперва я должен почувствовать себя опустошенным, потерять свою душу, с тем чтобы потом обрести ее вновь? Говорил?
- Да, - сказал отец, - откуда ты знаешь?
- О боже, - ответил я. - Я ведь изучил все его теории и знаю, где он их позаимствовал. Но я вовсе не хочу терять душу, я хочу получить ее обратно.
- Ты ее потерял?
- Да.
- Где она?
- В Риме, - ответил я, открыл глаза и засмеялся.
Отец действительно натерпелся страху, побледнел как полотно и сразу постарел. Он тоже засмеялся, с облегчением, но сердито.
- Скверный мальчишка! - сказал он. - Стало быть, ты все это разыграл?
- К сожалению, далеко не все и не очень удачно. Геннехольм сказал бы, что я не преодолел натурализм... и он был бы прав. Гомосексуалисты большей частью правы, у них сверхъестественная интуиция... зато все остальное отсутствует. Спасибо и на том.
- Скверный мальчишка! - повторил отец. - Тебе удалось меня провести.
- Нет, - сказал я, - нет, я провел тебя не больше, чем настоящий слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки. Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь слепые. Хочешь, я проковыляю сейчас до двери так, что ты закричишь от боли и жалости и кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? Я уже поднялся.
- Оставь эти штуки, - сказал отец с мучительной гримасой.
Я снова сел.
- Но и ты тоже садись, пожалуйста, - сказал я, - прошу тебя, ты все время стоишь, и это действует мне на нервы.
Он сел, налил себе стакан минеральной воды и посмотрел на меня в замешательстве.
- Тебя не поймешь, - сказал он. - А я хочу получить вразумительный ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни поехал: в Лондон, в Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.
- Нет, - сказал я устало, - совсем не надо. Ученье мне уже не поможет. Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать - до двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что мне надо еще чему-то учиться, - он глупее, чем я ожидал.
- Он профессионал, - сказал отец, - самый лучший из всех, кого я знаю.