— Оуэн, ты всегда был человеком храбрым. Помнишь, мы жили в Макруме, там поговаривали, что ты подозрительно много знал о Падди Линче, главаре Избранников.
— Знаю лишь то, что его вздернули в Макруме. И теперешних мятежников вздернут либо расстреляют из пушек.
— Как ни придешь вечером к Данфи, вечно разговоры о пиках и тому подобном. Даже песни сложили, ты представить себе не можешь, до чего ж они ужасны, однако их горланят все эти пастухи да батраки. Они говорят, настал год свободы.
— Да год-то уж к концу идет, — заметил Мак-Карти, он вновь наполнил стаканы, потряс кувшин: наполовину пустой.
— Началось все в Уэксфорде, — продолжал Лаверти, — потом перекинулось в Антрим, потом в Мейо. Ну а теперь восстали в Лонгфорде, а может, еще и в Кэване.
— Возможно, — согласился Мак-Карти. — Мы прошли все графство Слайго, на дорогу к нам выходили люди, некоторые совсем юнцы, что они понимают, эти батраки, которым, раз урожай убран, делать больше нечего. Но куда больше крестьян так и остались в полях, лишь провожали нас взглядами. Все-таки распевать песни в тавернах — доля не из худших.
— Если и впрямь на небесах есть бог, — вновь заговорил Лаверти, — он должен видеть, как проливает свою кровушку Гэльский народ.
— Видит, непременно видит, — заверил его Мак-Карти, — нельзя не видеть. Я и сам насмотрелся, до сих пор тошно. Останься я в Манстере, жил бы в покое.
— Знаешь, — прервал его Лаверти, — а я за последние три года ни строчки не написал. И вряд ли уж когда напишу.
— Напишешь, обязательно напишешь, — тут же подхватил Мак-Карти.
Лаверти лишь покачал головой.
— Я думал сначала, это из-за слепоты. Но сколько прекрасных поэтов писали и слепыми. А мне просто не пишется. Сам не знаю, но что-то безвозвратно ушло. Все равно как у арфиста одеревенеют пальцы. Я складываю слова, а они точно дохлые рыбы. По ночам у меня столько времени, сколько можно пожелать, и я на память читаю свои стихи. Кое-какие из твоих, из поэм Мак-Конмары и одно-два — Туомы. И некому меня слушать, даже цыганки рядом нет. Я сам себе и О’Рахилли, и Ферритер. Они наполняют мою жизнь. Я упиваюсь их сочными, красочными строками, пока не утолю жажду. Благодаренье господу, что дал мне хорошую память. Мне сейчас поэму сочинить, что корабль построить, — не под силу!
— Не бойся, силы к тебе вернутся, — утешил Мак-Карти.
Однако, взглянув на слепца, испугался. Запавшие щеки, заострившийся, точно клюв, нос; глаза, от которых скрыта пеленой красота мирская; длинные неспешные пальцы теребят шейный платок. Мак-Карти вдруг пронзил страх: а что, если сонно-мертвое запустенье проказой разъело душу Лаверти? Он сам изведал, что значит не писать месяцами, душа словно покрывается ржавчиной. Лаверти не пишет уже три года. Замкнулся наедине со смертью, стал косноязычен, одни и те же слова кажутся то значимыми, то пустыми, будто насмехаются над ним.
— Нет, сил мне уже не вернуть, — вздохнул Лаверти. — Да это уже и неважно.
Никогда в своих стихах он не шел неведомыми путями, держался проторенных троп, и тем не менее Лаверти настоящий поэт. Во что превратился его дар? В ржавый замок, ключ от которого потерян? Сравнение понравилось Мак-Карти, и он щедро оделил себя виски.
— Ты, Оуэн, с самого начала писал лучше меня, да я и не завидовал. И Туома, и О’Моран, и Мак-Конмара выше меня стоят, как выше вас всех — О’Салливан.
— Так нам еще не поздно с ним потягаться. Мы-то судим по тому, что он написал за всю жизнь. — Господи, даже Лаверти О’Салливана помянул. — И отчего все вы так преклоняетесь перед О’Салливаном?
Усмешка тронула губы под нависшим носом.
— О’Салливан пишет лучше тебя, Оуэн. Всякий поэт в Манстере подтвердит. Впрочем, так ли это важно? Идти вслед за О’Салливаном не зазорно. Мы все за ним тянемся.
Мак-Карти допил виски, налил новый стакан.
— А сколько низкопошибных стихов приписывают О’Салливану, да и те, что расхваливают, могли быть написаны разными поэтами. Так уж заведено: умершему вся слава и почет. При жизни О’Салливана почитали О’Рахилли. Я отлично помню.
— Верно ты сказал, — Лаверти протянул к другу руку со стаканом, — но сейчас, Оуэн, сама поэзия при смерти. А мы шатаемся по пивным Корка и Керри, словно дети малые, похваляемся друг перед другом своими стихами. Но уходит, уходит поэзия. Нет за нами молодых, кто бы писал потом своим и кровью. Жизнь потечет дальше, а мы сдохнем, точно рыбы на мели.
— Мартин, клянусь богом, это у тебя от здешнего одиночества мозги набекрень. Как это «уходит поэзия»? Что ж тогда останется в мире? Глупая скотина на полях и убогие деревушки под нещадным солнцем? Не забывай, мы — глашатаи Ирландии, так пей же, ради бога, до дна и выбрось черные мысли из головы.
По деревенской улице под полуденным солнцем брел мужик: ума, видать, небольшого, взгляд пустой, бессмысленный, рот приоткрыт, виден белесый язык — такую страшную картину увидел Мак-Карти за согбенной спиной Лаверти. Тягчайший грех поэту выступать против поэзии. За него он и поплатился, ослеп, потерял дар слова.
— Послушай-ка, — сказал Мак-Карти.