Еще в деревне Поньгаме можно встретить в говоре некоторых мужиков ломаные русские слова, произносимые с оригинальными, неправильными ударениями вроде цыганских, и с перестановкой букв: отнако, у городи, Кристос, свой лошадь и пр. Моя болтливая хозяйка в этой деревушке, обзаведшаяся собственным домом, созналась (почему-то впрочем, не-охотно), что она карелка, жила на Топозере, в скитах, где родила сына на мху (когда мох вздымала — щипала); что она этого сына учила грамоте; что учитель нанялся к ней с тем, чтобы она за науку кормила бы его в течение всех лет ученья, и что за это выучил он ее сына старопечатной псалтыри и часовнику. Прицокивая уже по-поморски, она в то же время в следующем рассказе также бестолково коверкала на свой лад все русские слова. Она говорила бойко и речисто о том, что она умеет руду (кровь) заговаривать Божественными и мирскими заговорами, но что не употребляет Божественных оттого, что это грех, и что эти заговоры пускают только староверы федосеевского, а не даниловского толка и пр. Другой кореляк, попавшийся мне где-то между гребцами и поразивший сосредоточенной молчаливостью, белыми волосами, поразительным сходством с петербургскими чухонцами, и про которого другой гребец, русский, выразился так, что-де «у него наша речь круто же живет», с трудом и отрывочными фразами мог объяснить, что он родом с Елетозера, что промышляют они там рыбу и тем питаются, но что про Топозеро и Пявозеро он ничего не слыхал. В Керети помнится мне еще пять карелов с рыжими, почти красными бородами. Эти карелы, обвязавши голову, шею и часть лица тряпицей от комаров, несли грузные мешки (пудов до шести) с хлебом, выданным им из запасных казенных хлебных магазинов. Сильно изогнувшись под тяжестью ноши, карелы эти, уполномоченные от целого своего селения, сносили эти мешки из села Керети верст за 15 к лодке, которая дожидалась их на дальнем озере. Сваливши мешки, они немедленно являлись за новыми и поразили своей безустанностью.
— Когда же вы отдыхаете? — спросил я одного из них. К счастью, он знал по-русски, семеро других не говорили ни слова.
— А вот идем назад без груза, на ходьбе и отдыхаем! — наивно отвечал умевший говорить по-русски.
— Нужный народ, самый бедный: одолела их бедность пуще всех, подошли хуже нашего! — добавил за него проходивший мимо керечанин и слышавший вопрос.
— Вот, — продолжал он, — хлеб они этот не станут есть по-нашему, потому им невыгодно: не хватит, с голоду помрешь. На это у них свой закон, на это они свой хлеб выдумали. На это у них вместо наших пирогов да сгибней решка есть. Слушай, что они делают: весной с молоденькой сосны обдирают они кожурину, под кожуриной обрезывают заболонь — мягкая она такая, жирная на этот раз. Заболонь они эту на солнышке сушат,затем в печи. Затем ее в иготе толкут али бо между жерновами растирают, и выходить из нее словно бы мука — пыль такая. Этой пыли берут они три части, да одну часть муки оржаной, мешают вместе — тесто делают, из теста лепешки крутят. Вот и реска, или решка, горькая-прегорькая, рассыпчатая, что песок; городской собаке дай — рыло отворотит. С голоду, кажись, брюхо, лопни: есть не станешь ее. Мы и не едим. Сеют они там у себя, в земле своей, ячмень и рожь — когда-когда, да больно плохо родится (у нас так вон и совсем, вишь, нет этого заведения). Беднота народ, а плут, потому от них все колдовство идет, всякую они тяготу с Корелы своей на наше Поморье пущают. Вот зачем они плохой народ и зачем над ним трясутся все эти напасти. Спроси не меня!