Знал бы батальонный комиссар, что было с этим человеком потом! В глухом углу училищного двора, за кирпичной стеной склада, — единственном месте, где можно было уйти в отчужденность от всего прочего курсантского мира, — Алеша до испарины на пылающем лице, до икоты, до судорожных, задавленных в груди рыданий избаливал стыд. И странно — он помнил это, — в его чуткой на обиду, потрясенной душе не было ответного зла на человека, унизившего его. В тот час душевной потрясенности он сумел обратить сжигающий его стыд и презрение на себя. Он нашел в своей курсантской жизни тот отвратный день, когда, побуждаемый будто бы естественным для молодого здорового парня и все-таки низким желанием сытости, спустился вслед за своим пронырливым дружком по взводу, кареглазым красавцем Конюховым, в уже опустевшую после обеда столовую. С той уступки и начал незаметно, по чуть-чуть составляться тот страшный день, когда встал перед ним батальонный комиссар. В жизни все связано: и как нежные узелки и петельки — в кружевах, и как стальные кольца — в цепи. Шагнул — значит, первый шаг сделал. Куда шагнул, туда и повела дорога. Когда знакомый дружку повар впервые выкинул им из кухни в узкое окошко поднос каши, сердце уже дрогнуло стыдом. Потом оно застыло. С застывшим сердцем в госпиталях, на практике, он испрашивал у раненых папиросы, отдавал их где-то в закутке повару, принимал соскребыши с курсантского котла. Так, шаг за шагом, составилось то противное его существу унижение, в котором он молча стоял перед яростью батальонного комиссара. В училище и в курсантском окружении Алеши никто не успел узнать о том, что случилось с ним: батальонный комиссар на следующий день, по давней своей просьбе, отбыл на фронт. Алеша мог успокоиться, мог в себе похоронить и позор и свое унижение. Мог. И не похоронил. В один из вечеров он написал свою «исповедь». Нужно было мужество, чтобы посмотреть на себя яростными глазами батальонного комиссара. Надо было подняться до высшей совершенной справедливости, чтобы сказать о себе с презрением, с отвращением, сказать всему училищу, всем, кто каждый день и час был бок о бок с ним. Он сказал. Сознавая, что идет на новую, еще большую нравственную боль, он поместил свою «исповедь» в ротной стенной газете, которую сам редактировал. Он видел, как толпились курсанты у газеты, замечал ухмылки, слышал смех, ловил на себе злорадные, и недоверчивые, и удивленные взгляды.
Закаменев, как каменел он перед яростью батальонного комиссара, он молча и старательно продолжал исполнять свои курсантские обязанности. Он сказал слово, теперь делал дело. И выстоял. Выстоял перед любопытствующими взглядами сотен глаз и перед парой преследующих его глаз красавца Конюхова. Был день, когда вместе они дежурили в уже опустевшей столовой и уязвленный своей душевной слабостью дружок выставил перед ним, как это бывало прежде, поднос с добавочной порцией лапши. «Рубай, тетенька-философ!» — он похлопал его по плечу с грубоватой покровительственностью, уверенный, что в пустоте столовой, без чужих глаз, друг Алеша не устоит. Алеша устоял. Даже не устоял — по уже созревшему убеждению не принял того, что не было ему положено. Удивляясь своему спокойствию, встал, доделал дела по дежурству и ушел.
Он стал сильнее, чем был. Он это чувствовал. Чувствовали, видимо, и другие. Когда он попал в группу досрочного выпуска и должен был выехать прямо на фронт, к нему, уже собранному в дорогу, уже стоявшему у проходной, прорвался не кто иной, как дружок и напарник, красавец Конюхов. Не обращая внимания ни на команды, ни на командиров, он обхватил его длинными, цепкими своими ручищами, и, целуя и обмазывая совсем уж неожиданными слезами, все силился сказать ему что-то важное, и не мог найти этих нужных, важных слов, и только все с большей силой прижимался мокрой щекой к его щеке, не отпускал от себя, пока решительная команда не разомкнула его, казалось, намертво сцепленных рук. В те минуты Алеша понял, что победил не только в себе. Батальонный комиссар знал, что делал: унижая его в слабости, он заставлял его укрепиться в силе…
Все это память с невероятной быстротой раскрутила перед ним, когда комбат-два жестко выговорил свой приказ. Но комбат-два унижал не его слабость — он унижал в нем человека. И Алеша чувствовал по тупо заколотившемуся сердцу, по дрожи в холодеющих пальцах, что поступит сейчас не по законам армии.