Привыкший воспринимать все, что происходило с ним и вокруг него, как естественное течение жизни и обычно говоривший себе, что все, что ни идет, все к лучшему, Павел впервые за всю свою жизнь в Мокше почувствовал в это утро, что было что-то будто нарушено в этом общем (и всегда восходящем для него) течении жизни и что, несмотря на доводы, какие он обычно проводил в оправдание Романа, он не мог теперь ни понять сына, ни простить ему этого поступка. «На всем готовом, учись, выходи в люди, так… с нашим ли умишком, с нашими ли мозгами?» — желчно поднималось в сознании Павла. В нем не только не было сейчас той облегченности, с какою еще месяц назад, когда было получено первое письмо от Романа, он ответил Екатерине на ее беспокойство, что «свадьба так свадьба, чего тут, справим» и что все, что потребуется для нее, «найдем, достанем», но видел себя в том положении обмана, как если бы в красиво сметанном по осени стогу сена вдруг в середине зимы, когда пришла пора вскрыть его, обнаружилось, что оно было подмоченным, попрело и не годилось для корма. Он видел, что как будто вскрыт был не стог, а жизнь с ее обнажившейся непрочной сердцевиной, и хотя Павел понимал, что из одного только поступка Романа нельзя делать общих выводов (в конце концов, недоучился один, так их у него еще вон сколько!), но в этом поступке сына точно так же, как Павел обычно угадывал главное направление жизни, он уловил то модно поощрявшееся теперь всюду стремление молодежи к ранней самостоятельности — лишь бы из дома, от родителей, от их быта! — на какое прежде, он только слышал, многие жаловались в деревне, но какое, как болезнь, он видел, проникло теперь и в его дом. Что можно было противопоставить этому, он не знал, и он смотрел на жену, читавшую телеграмму, с тем напряженным вниманием, как будто могло что-то измениться от того, как воспримет все и что скажет Екатерина.
— Так что будем делать? — спросил он, когда Екатерина, перечитав несколько раз телеграмму, как будто трудно было понять, о чем говорилось в ней, опустила перед собой руки. — Ну женился, ладно, черт с ним, но для чего институт бросать? И разве у нас своей земли мало, чтобы где-то там, в Кустанае, работу искать? Слава богу, вон ее сколько, и какая! — только имей охоту и руки.
Не знаю, Паша, я ничего не знаю, — торопливо ответила Екатерина, опять принимаясь за то свое дело, какое она делала каждый день, чтобы накормить и отправить детей в школу. Но в душе ее шла та же работа, что и в душе Павла; она точно так же, сколько ни думала об этом, не могла принять женитьбу Романа, и лишь в отличие от Павла, который во всем осуждал сына, винила невестку, что не хватило у той ума («Коли уж выбрала», — говорила Екатерина) не ломать ни себе, ни ему (то есть Роману) будущее. — Одно скажу, — добавила она, — мы ведь сами хотели, чтобы дети наши…
— Дурака учиться послали, а не жениться. Учиться! — прервал ее Павел, не в силах сдержать раздражение, какое поднималось в нем против Романа и должно было вылиться на кого-то. — А вы чего уши порастопырили? Не вашего еще ума, а ну в чашки, в чашки и… марш! — прикрикнул он на Александра и Валентину (и на меньших: Петю и Таню), которые, забыв, что им надо в школу, смотрели на отца и мать и прислушивались к разговору.
— Да на них-то зачем? — заступилась Екатерина.
— А затем! Рано еще… знать все. — И Павел, присев рядом с детьми к столу, принялся молча и безвкусно есть то, что подала ему Екатерина; лишь в конце завтрака, не отводя взгляда от того, что он ел (и обращаясь более к себе, чем к Екатерине), он негромко проговорил: — Надо вечером съездить в Сосняки к Дорофею. Будем колоть. — Он сказал о том деле, которое не могло как будто особенно волновать его, потому что так ли, иначе ли пора было колоть кабана; но заколоть его ближе к зиме было выгоднее, и Павел, всегда с охотою бравшийся только за то, что по крестьянским соображениям его должно было принести лишь пользу и выгоду хозяйству, вынужден был теперь делать другое, что вытекало не из потребностей его деревенской жизни, а неоправданно и ненужно как будто навязывалось ему.
II