— Не позвонил, а, за бортом держишь старика, а, за бортом, ла бортом… старых-то районщпков, — с шутливостью, насколько позволяло ему его болезненное состояние (он выглядел намного лучше, чем весной, по все в нем еще выдавало перенесенную им тяжелую операцию), начал оп, с протянутой для пожатия рукой подходя к Лукину. Он знал, как важны были для Лукина его записка и отношение к ней руководства, и хотел сделать приятное своим папоминанием. В том, что записка, то есть дело, какое затевал его племянник, будет одобрена, Илья Никанорович не сомневался, как не сомневался и в том (о чем знал, разумеется, лишь из слов самого Лукина), что все в райкоме с одобрением относились к замыслу первого; и потому он не сразу почувствовал ту неловкость, в какую поставил себя и племянника этим своим шутливым будто бы разговором. Только когда в нерасторопном сознании своем соединил любопытство, с каким все, стихнув, повернулись к Лукину, с тем, что Лукив, ничего не отвечая, продолжал лишь улыбаться ни о чем не говорившей улыбкой, смысл которой, однако, нетрудно было разгадать, Илья Никанорович тоже вдруг начал улыбаться тою же отвлекающею улыбкой и, тряся руку племянника, оглядываться вокруг.
— За бортом, а, за бортом, и ничего не попишешь, такова жизнь, — не умея остановиться вовремя и перевести разговор, и смущаясь своей попытки сделать это, и еще более неловко оглядываясь вокруг, продолжил Илья Никанорович.
Лукин чувствовал, что он был теперь в том положении, когда он должен был либо сказать правду, либо не говорить ничего. Сказать правду было нельзя потому, что он не хотел прежде времени разочаровывать тех, кто верил и мог помочь ему; умолчать же нельзя было потому, что, он видел, от него ждали ответа; и оп выбрал ту всегда прежде противную ему середину, пз которой тот, кто хотел услышать от него «да», мог услышать это, а кто был неопределенного взгляда, мог только еще больше утвердиться в своей неопределенности.
— Как надо, все как надо, — сказал оп с извиняющейся улыбкой Илье Никанорович у.
— Мальчики, мальчики, — пз гостиной послышался голос Насти. — К столу все.
И в дверях кабинета подтвердить это приглашение появилась Зина со своею строгою прической, в строгом платье, с накинутым на плечи белым шарфом, придававшим ее наряду законченность.
VI
Когда гости расселись за столом (по должностной и родственной значимости, по какой привычно и удобно было расположиться всем), Голыбин, как старший и всегда умевший вовремя взять на себя руководство, при воцарившейся тишине произнес в честь юбиляра запомнившийся всем по красноречию тост, в котором так преподнес Лукина с его деловитостью, человечностью и умением поддержать новое, что невозможно было после этого тоста не признать в нем личность незаурядную. Но в то время как Голыбин выражал это общее как будто мнение, которое, он знал, не могло быть оспорено никем, и все слушали его будто со вниманием и выражением серьезности и одобрения на лицах, — серьезным у всех было лишь то чувство иронии, каким, не выказывая его, люди обычно отгораживаются от непристойных событий. Лукину было неловко, и он чувствовал, что неловко было как будто всем от голыбпнских слов; но он не перебивал, не останавливал, а, опустив голову, лишь время от времени вскидывал взгляд то на говорившего Голыбина, то на равнодушно сидевшего рядом с ппм Киселева, то на все пространство стола с гостями, дожидавшимися, когда же наконец разрешат им выпить и приступить к закускам.
— За нашего Ивана Афанасьевича, — уже после того как тост был произнесен и прозвенели поднятые над столом рюмки, громко проговорил Голыбип, обращаясь ко всем, словно прежде сказанного им о Лукине было недостаточно и надо было еще послать чтото вдогон, — За вас, Иван Афанаспч, — повернувшись к Лукину, добавил он, чтобы выделить себя, и заученным движением, должным как будто одновременно показать и молодечество и преданность (в данном случае преданность нынешнему руководству, как надо было понимать), запрокинул голову и одним глотком, который комком прокатился по горлу, опорожнил рюмку. — Хороша, — сказал он, смахнув с губ капли. — Хор-роша! — И заглянул в пустую рюмку, прежде чем поставить ее.