Но едва только он устроился в кресле, как вошли Зина с Настей, освободившиеся от гостей. Они были веселы, особенно Настя, все еще как будто упоенная успехом. Как девочка, наперед знающая: что бы она ни сотворила, все будет прощено ей, — она плюхнулась на диван, не заботясь, как прикрылись платьем ее обтянутые капроном ноги, и с тем веселым сожалением, соответствовавшим, как ей казалось, минуте, заговорила о гитаре, которую, выезжая сюда, подумала еще взять и не взяла почему-то. У нее было настроение спеть; спеть какую-нибудь из во множестве сочиняемых сейчас для молодежи песен, привлекательность которых заключена в неопределенности душевных устремлений — куда-то в море, куда-то в небо — и о которых известный общественный деятель, обращаясь к сочинителям, сказал, что они поступают дурно и что их надо привлекать за духовное ограбление. Но Насте нравились эти песни. В них было как в жизни, в которой она постоянно чего-то искала, хотела, и не находила, и не понимала, чего хочет. Она попробовала спеть без гитары, но не получилось, и, посидев еще с минуту и поняв, что сестре с мужем необходимо побыть одним, встала и направилась к выходу.
— Да, ты вот человек мудрый и правильный, скажи мне, как получается: как женихов, так много, а как замуж, так не за кого? — уже от порога, повернувшись к Лукину, спросила она.
— А ты где их ищешь?
— А где их искать?
— В деревню бы тебя, в колхоз.
— Я согласна, но чтобы там — за Голыбина или, как вот Зина, за тебя. А что, я согласна, — подтвердила она, словно и в самом деле что-то серьезное могло выйти из этого. — Эх, господи, да были бы они в деревне, их теперь и там нет. Их нигде нет. Теперь другие, а других мне не надо. Спокойной ночи. — И было слышно, как она шла по гостиной, раздвигая стулья и тарахтя ими.
— У кого что, а у нее одно на уме, — с усмешкою проговорил Лукин. — Как бы замуж.
— Ты несправедлив к ней, — возразила Зина. — Ты вообще не в духе сегодня.
Она встала и тоже хотела уйти, но Лукпн задержал ее.
— Погоди, — сказал он, взяв ее руку.
Но он не сразу нашелся что сказать Зине, чтобы оправдаться перед ней.
— Извини, — наконец проговорил он, все еще держа ее руку. — Извини, я не хотел. Да и не в ней дело.
— А в ком?
— Ты понимаешь, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что они не в силах осознать себя в движении. — «Они» для Лукнна были Голыбип, Киселев, Горчевский, хвалившие его. — Или онп не понимают, пли притворяются, я не знаю. Ты садись, — сказал он, отпуская руку Зппы. — Садись, и я рядом, — добавил он, поднимаясь, и присаживаясь к ней на диван, и не сбиваясь с того доверительного тона, каким начал говорить.
То, что он взялся объяснить ей и что (из боязни, что она не поймет) представлялось ему труднообъяснимым, было на самом деле слепым максимализмом, на который давно уже указывалось в печати как на препятствие в развитии общества. Для Голыбина и Горчевского, привыкших все, что ни скажет начальство, принимать за истину, невозможно было подумать о записке Лукина иначе, чем они подумали, то есть невозможно было не признать изложенное в ней успешно завершившимся делом. Они словно бы могли жить, только когда чувствовали себя в согласии с начальством, как бы это начальство ни ошибалось, и они хотели приобщить к этому Лукина, еще не зараженного подобным пороком. "В то время как все пока лишь в пути, — думал он и о чем говорил теперь Зине, — и еще неизвестно, чем обернется (как только он переставал поддаваться самообману, он ясно видел, что то, что предлагалось им, далеко выходило за рамки общепринятого принципа хозяйствования), и мне нужны помощники, на которых я мог бы положиться, — помощники эти хлопают в ладоши и готовы подбрасывать вверх шапки". Он высказывал это Зине, которая не совсем понимала, о чем речь; но она чувствовала, что он был искрепен, и внимание ее было сосредоточено именно на этой его искренности, о многом говорившей ей.
В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба — все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру.