Ехали мы уже не в товарном, а в купированном арестантском вагоне. Само собой разумеется, мы не имели закрепленных мест: полок было шесть, а людей — тринадцать. Мы строго соблюдали очередь для отдыха по одному на четырех верхних полках, а девять человек сидели на нижних двух полках и через маленькое зарешеченное окошко смотрели на волю.
Не скрою, что вид у меня был довольно неприглядный. Исхудал я сильно: рост у меня сто семьдесят семь сантиметров, а весил я в то время шестьдесят четыре килограмма. Признаком военного человека была лишь гимнастерка, служившая мне бессменно эти годы; из-за грязи и заплат было трудно определить, какого цвета она была раньше. Ватные брюки заплатаны. Ноги обернуты портянками в обуты в шахтерские галоши (полуботики). Была на мне еще и ватная фуфайка, лоснившаяся от грязи. На голове — истрепанная и грязная шапка-ушанка. Думая о своем внешнем виде, я мог тешиться лишь надеждой на то, что в душе сохранил бодрость и, вероятно, развил волю и стойкость.
Был у меня еще мешок. Он служил главным образом чехлом для обрывка одеяла, с которым я не расставался. В нем я хранил пару белья и свой неприкосновенный запас на случай заболевания; до десятка небольших баранок и пять кусков колотого сахара — все настолько почернело от грязи, что даже «уркаганы» на это не зарились.
Вот в таком виде меня и других привезли в Москву и водворили в знакомую уже Бутырскую тюрьму.
В камере, в которой мы оказались, было человек сорок. Все они прибыли на переследствие из различных лагерей и тюрем. У половины из них пересмотр дела уже закончился, и их снова направляли в лагерь.
Меня это не испугало. И прежде, когда я покидал камеру Лефортовской тюрьмы или находился перед судом военной коллегии, я верил, что мне поможет то, что я не клеветал ни на себя, ни на других.
Через семь суток меня вызвали к следователю. Перед ним лежало мое дело с прежней фотокарточкой. Увидев меня, следователь сначала засмеялся, а потом резко оборвал свой смех и стал серьезным. Несколько раз он переводил взгляд с фото на меня, предложил пройтись по комнате, потом сел сам и предложил мне сесть на против. Он спрашивал год, день моего рождения, кто были командующими округами при мне в Средней Азии и на Украине, кто был командиром корпуса и т. п. После этого началось следствие.
Предъявляя те или другие обвинения, он сверял мои ответы с прежними показаниями. Все это делалось в довольно вежливой форме, но тем не менее ничто не давало пока повода думать, что дело клонится к освобождению.
Так продолжалось до 1 марта, когда меня перевели из Бутырской тюрьмы на Лубянку.
Вечером 4 марта мне сообщили, что следствие закончено и меня этой ночью освободят. Следователь спросил, есть ли в Москве какие-либо знакомые, у которых моя жена, приезжая в Москву, могла останавливаться.
— Есть, — ответил я.
— Как вы думаете, не оставила ли она там для вас обмундирования? — спросил он.
— Моя жена верит, что я буду освобожден. Возможно, что она привезла и оставила обмундирование.
Я сообщил ему номер телефона знакомой семьи.
Следователь удалился, но, вернувшись, сообщил:
— Жена ничего не оставляла, а в таком виде вас выпускать даже ночью невозможно.
Я попросил следователя повторить мне, что он говорил по телефону. Выслушав его, я сказал:
— На ваш вопрос естественно было ожидать только отрицательного ответа. Вы скажите так: мы освобождаем Горбатова, а одеться ему не во что. Тогда вам ответят иначе.
Он ушел снова и после второго звонка получил тот ответ, который и следовало ожидать. Он сам съездил к нашим знакомым и привез полный комплект обмундирования.
В ночь на 5 марта 1941 года, в два часа, на легковой машине следователь доставил меня на Комсомольскую площадь к моим знакомым. Сдав меня, вежливо распрощался:
— Вот мой телефон. Если что, звоните ко мне в любое время. Рассчитывайте на мою помощь.
Как реликвию, я взял с собой на память мешок с заплатами, галоши и черные, как смоль, куски сахара и сушки, которые хранил на случай болезни.
До рассвета мы не ложились спать. Я рассказывал, где был, что видел, хотя, по вполне понятной причине, в то время не мог сказать и сотой доли того, о чем пишу сейчас: уходя с Лубянки, я дал подписку о молчании.
Снова и снова жадно расспрашивал своих друзей о Нине Александровне, о ее родных, обо всем на свете.
Но только тот поймет меня до конца, за кем захлопывалась дверь камеры, кто «на практике» испытал все и вышел на свободу.
Пятое марта я считаю днем моего второго рождения.
Помню, мы смеялись до слез над рассказом Ирины Павловны и ее дочери Лили о том, как они переволновались, когда в одиннадцать часов вечера раздался телефонный звонок и Лиля, взяв трубку, услышала незнакомый мужской голос:
— Ирина Павловна?
— Ее нет, она на работе, будет дома через час.
Через некоторое время звонок повторился. Тот же голос спросил, скоро ли придет Ирина Павловна.
— Не знаю. А кто ее спрашивает?
— Это из НКВД. Я позвоню еще.
— У меня опустились руки, — рассказывала Лиля. — Зачем ночью звонят матери из НКВД?