И с поразительной силой я вдруг почувствовал: вот они, Лысые Горы, вот он выезжает, старый, больной князь, и все слилось в нечто совершенно единое, то, что было больше ста лет назад, и то, что идет сейчас, сегодня, и то, что описано в книге с такой силой и правдой, что кажется личной судьбой не старого князя Болконского, а старого графа Толстого, и чего уже нельзя отделить от жизни, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны, единственной реальностью, сохранившейся для нас, единственной правдой об ушедшем и вновь посетившем нас страдании. Семья Болконских и писавший о них свой выдуманный рассказ Толстой, та война и эта стали едины. Наверное, Толстой волновался и страдал, описывая горькое отступление той далекой войны, может быть, он даже заплакал, когда писал приезд Андрея Болконского и смерть старого князя, которого никто не помнил в поднявшемся урагане, которого одна лишь дочь смогла понять, когда невнятно и жалко бормотал он: "Душа болит". И может быть, это волнение и горе Толстого, произошедшее в этом доме, и соединили воедино эти два горя, эти две беды, меж которыми легла пропасть столетия. Иначе отчего же с такой силой все это ударило по сердцу? Едина, беспрерывна жизнь народа, как жизнь отдельного, одного человека, мы, приходящие на краткие годы, не видим, не ощущаем этого, мы видим отдельные звенья, а не вечную, длящуюся без разрыва в прошлое и в будущее, цепь. А в большом сердце Толстого вдруг соединились все звенья этой тяжелой цепи.
И когда вышла Софья Андреевна, накинув на плечи пальто, вышла, поеживаясь от холода, спокойная и удрученная, прошла по комнатам, вышла со мной в сад, то я снова не мог различить, кто она - княжна ли Марья, в последний раз идущая перед приходом французов по саду в Лысых Горах, внучка ли Толстого, которой судьба определила своим сердцем и своей душой проверить, уходя из Ясной Поляны, ту правду, что сказал ее дед о Маше Болконской. Но, конечно, ни о чем таком мы не стали говорить. Мы говорили о том, что секретарь обкома обещал дать вагоны для вывоза вещей, и удастся ли это сделать теперь, когда немцы так близко и так стремительно движутся вперед. Мы вспомнили Москву и друзей, которых уже нет, и помолчали, думая о их печальной судьбе. Потом мы говорили о том, о чем говорят все, с болью, с недоумением, со скорбью, - об отступлении.
"Пойдемте на могилу", - сказала Софья Андреевна.
...Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, тишина, шуршание листьев. Дорога показалась необычайно длинной, надпись на дереве: "Зона тишины". И вот могила. Это чувство очень трудно рассказать оттого, наверное, что это чувство трудно чувствовать, такое оно невмещающееся в человека. Это чувство объединения смерти и жизни, одиночества мертвого и его связи, живой и нерушимой, со всей нашей горькой сегодняшней жизнью, забытости этого, засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живой, жгучей памяти, нужной и необходимой, памяти об этой могиле, которая стучит в наши души. Но это чувство не чувство гармонии, это чувство колющего противоречия, чувство муки, бессилия примирить то, чего бог не имеет силу примирить. И ужасно думать, что через несколько дней к этой могиле, громко разговаривая, подойдут немецкие офицеры, покурят тут, оживленно поговорят, не дай бог Толстой услышит, и никто уж из близких не подойдет, не помолчит, как мы сейчас молчим. И вдруг воздух наполняется воем, гудением, свистом - над могилой идут на бомбежку Тулы "юнкерсы" в сопровождении десятков "Мессершмиттов". А через минуту с севера слышен треск, десятки наших зенитных пушек бьют по немцам, трещат пулеметные очереди "мессеров", и земля дрожит, колеблется. Эту дрожь, ужасную дрожь земли чувствует тело Толстого. Чугунно ухают бомбы, которые сваливают "юнкерсы". А мы молча возвращаемся, как молча пришли и молча стояли здесь, с Софьей Андреевной.