— А мне понравилось, — смеясь, сказал Мерцалов, — я прямо по себе скажу: на меня вы оба действуете. Мышанский вот своими рассказами, а вы всё насчет формы да нормы. Я ведь человек простой, строевой, слова больше, чем пули, боюсь.
Он посмотрел на начальника штаба и весело сказал:
— Хорош комиссар. Я с ним вместе воевать буду.
VII. Ночь
Батальон Бабаджаньяна расположился в лесу. Бойцы сидели и лежали под деревьями в маленьких шалашах из ветвей с увядшими шуршащими листьями. Сквозь листву проглядывали звёзды, воздух был тих и тёпел. Богарёв вместе с Бабаджаньяном шли по едва белевшей тропинке.
— Стой, приставить ногу! — крикнул часовой и быстро произнёс: — Один ко мне, остальные на месте.
— Остальные — тоже один, — смеясь, сказал Бабаджаньян и, подойдя к часовому, шепнул ему пропуск. Они пошли дальше. Возле одной из лиственных палаток остановились, прислушались к негромкому разговору красноармейцев.
— Вот, скажи мне, как ты думаешь, — оставим мы Германию после войны, или как её? — спросил спокойный, задумчивый голос.
— А кто его знает, — ответил второй, — там посмотрим.
— Вот хороший разговор во время большого отступления! — весело сказал Богарёв.
Бабаджаньян посмотрел на светящийся циферблат часов.
Игнатьев, Родимцев и Седов не успели выспаться после бессонной ночи в горящем городе. Их разбудил старшина и велел пойти за ужином. Походная кухня тускло светилась в лесной тьме своим красным квадратным глазом. Возле неё, сдержанно шумя, позвякивая котелками, толпились красноармейцы. Все уже знали о предстоящем ночном выступлении.
Трое бойцов, сталкиваясь ложками, черпали суп и неторопливо разговаривали между собой. Родимцев, участвовавший уже в шести атаках, медленно объяснял товарищам:
— В первый раз, конечно, страшно. Непонятно, ну, и страшно. Откуда что, ну, и не знаешь. Я вам скажу — автоматов неопытные бойцы очень опасаются, а они совсем бесцельно бьют. Пулемёт, скажем, тоже не очень в цель бьёт. От него залёг в овражек, за холмик ли, ну, и высматривай себе место для перебежки. Вот миномёт у него самый сильный, отвратительный, я прямо скажу, — меня до сих пор от него в тоску кидает. От него одно спасение — вперёд итти. Если заляжешь или назад пойдёшь, накроет.
— Ох, жалко мне эту Веру, — сказал Игнатьев, — стоит, как живая. Ну, прямо не знаю.
— Нет, я теперь о бабах не думаю, — сказал Родимцев. — Я в этой войне к бабам чутьё потерял. Вот ребятишек повидать очень хочется. Хоть бы денёк с ними. А бабы что, — я не немецкий кобель.
— Эх, ты, — сказал Игнатьев, — не понимаешь. Жалко мне её просто. За что это её — молодая, мирная. За что он её убил?
— Да, уж ты пожалеешь, — сказал Родимцев. — Целый день в машине на гитаре играл.
— Это ничего не значит, — проговорил москвич Седов, — у него натура, у Игнатьева, такая, — никакого значения не имеет. — И, глядя в звёздное небо, узором выступающее меж чёрной молодой листвы, медленно произнёс: — Животные и растения борются за существование, а немец вот борется за господство.
— Правильно, Седов, — сказал Родимцев, любивший непонятные, учёные слова, — это ты правильно сказал, — и продолжал рассказывать: — Дома я воротного скрипа боялся, ночью лесом ходить опасался, а тут ничего не боюсь. Почему такое стало? Привык я, что ли, или сердце у меня в этой войне другое сделалось, запеклось? Вот я вижу, есть такие, — боятся сильно, а я, ну вот что хочешь мне сделай, не боюсь, и всё. И ведь мирный был человек, семейный, никогда про войну эту и не думал. Не дрался отродясь, и мальчишкой был — не дрался, и пьяным, бывало, напьёшься, не то что в драку, а ещё плакать начинаю, всех людей мне жалко делается.
— Это у тебя оттого, что насмотрелся, — сказал Седов, — послушаешь жителей, увидишь вот такое дело, как вчерашний пожар, тут чорта перестанешь бояться.
— Кто его знает, — сказал Родимцев, — есть ведь очень боятся. Но у нас уж так завёл командир батальона: что держим — не отдаём. Горько ли, тошно ли — стоим.
— Да, командир прочный, — сказал Седов, — а бывает горько, бывает и тошно.
— Ну ясно, человек хороший. И опять же не заводит, куда не нужно, бережёт кровь своего бойца. А главное хорошо — трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас ещё не было, когда танки шли на Новоград-Волынский. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошёл я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошёл от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».
Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.
— Вот чорт здоровый, — сказал Родимцев.
— А чего? — спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.
— Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа — в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.