Эта местность напоминала родную деревню Игнатьева: и лес походил на тот лес, где любил он часами бродить, и река похожа была на реку, где мальчишкой ловил он пескарей и мелкую тощую плотичку. А сад, в котором обедали и заводили патефон немецкие офицеры, был очень похож на сад Маруси Песочиной. Сколько славных ночных часов просидели они с Марусей в саду! Ему вспомнилось, как ночью из тёмной, чёрной листвы светлели белые личики яблок, как вздыхала и негромко смеялась рядом, словно тёплая молодая птица, Маруся. Сердцу стало горячо от этих воспоминаний… На пороге хаты показалась худенькая девушка с босыми ногами, в белом платочке, и немец что-то крикнул ей, показал рукой… Девушка вернулась в хату и вынесла кружку воды. Страшная боль, горе, злоба сжали сердце Игнатьева. Никогда, ни в ту ночь, когда немцы жгли город, ни глядя на разрушенные деревни, ни в смертном бою, не испытывал Игнатьев такого чувства, как в этот светлый безоблачный день. Эти немцы, спокойно отдыхавшие в советской деревне, были во много разе страшней тех, в бою. Он ходил по своему лесу, пригибаясь, говорил шопотом, озирался, а ведь он знал эти лиственные леса, их дубы, осины, берёзы, клёны, как свой родной дом. Он ходил по такому лесу и пел во весь голос песни, которым его научила хмурая бабка Богачиха, он лежал на шуршащих сухих листьях и глядел на небо, он наблюдал возню птиц, разглядывал стволы деревьев, поросшие мхом, он знал все ягодные и грибные места, знал, где лисьи норы, в каких дуплах живут белки, на каких полянах среди высокой травы играют перед вечером зайцы… А теперь немец раскуривал трубку среди леса, а Игнатьев тихо, хоронясь, следил за ним из поросшей кустарником канавы. Чёрный провод, протянутый немецким связистом, тянулся среди милых деревьев — в детском неведении рябины и берёзы позволяли тонким ветвям своим поддерживать проволоку, и через русский лес по этому проводу бежали немецкие слова. А там, где не было деревьев, немец вкопал в землю тела молодых берёзок, поприбивал к ним дощечки-указатели, и берёзы стояли мёртвые, с жёлтыми, маленькими, как медные копеечки, листочками, и держали на себе всё тот же подлый провод.
В этот день, в эту минуту Игнатьев понял всей глубиной сердца, что происходит в стране, — что война идёт за жизнь, за дыханье трудового народа.
Он видел отдыхавших немцев, и ужас оледенил его: он на миг представил себе, что война кончилась. Немцы, вот так, как сейчас перед его глазами, купаются, слушают вечерами соловьев, бродят по лесным полянам, собирают малину, ежевику, лукошки грибов, попивают чай в избах, заводят музыку под яблонями, снисходительно подзывают к себе девушек. И в этот миг Игнатьев, несший на своих плечах всю страшную тяжесть этих битв, не раз сидевший в глиняной яме, когда над головой его проходили немецкие танки, Игнатьев, прошедший тысячи километров в горячей пыли фронтовых дорог, видевший каждый день смерть и шедший навстречу ей, понял всем сердцем своим, всей кровью, что эта сегодняшняя война должна продолжаться, пока немец не уйдёт с советской земли. Огонь пожаров, грохот рвущихся мин, воздушные бои — всё это было благо по сравнению с этим тихим отдыхом фашистов-немцев в занятой ими украинской деревне. Эта тишина, это благодушие немцев ужасали. Игнатьев невольно погладил приклад своего автомата, ощупал гранату, чтобы увериться в своей силе, своей готовности биться, — он, рядовой, всей кровью своей был за войну.
О, это не была война четырнадцатого года, о которой рассказывал старший брат, — война, проклятая рядовыми и не нужная народу.
Всё это душой, умом и сердцем чуял Игнатьев в этот светлый солнечный день, в обманной тишине полудня, глядя на отдыхавших немцев.
«Да, комиссар верное слово мне тогда сказал», — подумал он, вспомнив разговор с комиссаром в пылавшем городе.
Он вернулся на условленное места встречи, товарищи ждали его.
— Что на большаке? — спросил он.
— Обозы всё идут, — сказал скучным голосом Жавелёв, — обозы, обозы, гуси, куры с машин кричат, скотину гонят.
Лицо у него было расстроенное, без обычной озорной и недоброй усмешки. Видно, и он почувствовал злую тоску, поглядев на немецкие тылы.
— Что ж, пошли назад? — спросил Родимцев.
Он был спокоен по-обычному. Таким видали его товарищи в ожидании немецких танков, таким знали его при хозяйственной неторопливой делёжке хлебных порций перед ужином.
— «Языка» бы надо захватить, — сказал Жавелёв.
— Это можно, — оживившись, проговорил Игнатьев, — я уже придумал средство, — и рассказал товарищам свой простой план.
Жажда работы охватила Игнатьева. Ему казалось, что воевать он должен день и ночь, что нельзя ему терять ни минуты времени. Ведь восхищал он всегда туляков-оружейников своей смёткой и неукротимой трудовой силой, ведь считался он в деревне первым косарем…
Они доложили лейтенанту о результате разведки. Лейтенант велел Игнатьеву пойти к комиссару. Богарёв сидел под деревом.
— А, товарищ Игнатьев, — улыбнулся он, — где ваша гитара, уцелела?