В конце жизни Гоголь вспомнит эти стихи Пушкина и напишет сестрам: беспрестанно молитесь молитвой Ефрема Сирина: «Дух же терпения, смирения, любви даруй мне!»
Это был завет Пушкина Гоголю. Никто в России об этом не знал, и сам Пушкин не знал, когда писал эти стихи, и Гоголь не знал, когда читал их9, — далек еще был его путь, но так было, так получалось, так жизнь складывалась — и передавал все это Пушкин ему, Гоголю.
Так, поверх их отношений, помимо «Современника» и журнальных обид, через все заставы и шлагбаумы, отделявшие уже мертвого Пушкина от Гоголя, передавалась эта бессмертная связь, эта нить, так зажигалось пламя свечи Гоголя от пламени свечи Пушкина. Именно в Гоголе оно не погасло, не замутилось, а разгорелось еще ярче. Нет, никого не было роднее и ближе Гоголю, чем Пушкин. Пушкин завещал ему не только сюжет «Мертвых душ» (они «его создание», — писал Гоголь), но и сюжет судьбы, которая была не только лично его, гоголевской, судьбой, но и судьбой их отечества.
Не сразу Гоголь это поймет, но в тот час, когда раздастся страшный звук колокола, оповещающий о смерти Учителя, он бессознательно примет его права. Он вздрогнет и осознает ответственность...
3
Надо было идти по оставленной Пушкиным дороге — идти, сжав зубы и не надеясь ни на кого. Не было иного спасения и утешения, чем труд, хотя не было впереди и «награды» — награды в виде смеха Пушкина, одобрения Пушкина, поощряющей улыбки Пушкина, «...что труд мой? Что теперь жизнь моя?» — восклицает в отчаянии минуты Гоголь и в сердцах даже решает навсегда оставить Россию. «Сложить мне голову свою не на родине», — пишет он Погодину. «...Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!» «В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей — никогда».
И тут же признается: «Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам... Ни одной строки не мог посвятить я чуждому».
Участь его в этом смысле решена и предрешена, как ни отталкивается он мысленно от России, в которой теперь «нет Пушкина». И в ее сторону устремляется его взгляд, и к ней протягивается его просящая о помощи рука. Он просит у тех, у кого не хотел бы просить, у тех, у кого одалживал и Пушкин, потому что не у кого более одолжить, потому что никто в чужой земле не положит в его шляпу ни франка, а он — нищий.
Непреодолимая цепь приковывает его «к своему» и здесь, и, мучаясь, страдая, ломая свою гордость, он пишет слезные письма Жуковскому с просьбой замолвить словечко, вымолить пенсион. Последний дьячок русской церкви в Риме, пишет он, обеспечен лучше его. Деньги, вырученные за «Ревизора» и за второе издание «Вечеров», кончились: жить не на что.
«Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем... Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему...» Не эти ли строки, зачитанные вслух, рассмешили царя? Не от них ли он заливисто хохотал? «Я писала ему, — хвасталась маменька Гоголя А. А. Трощинскому, — почему не пишет о монарших к нему милостях... Недавно я слышала, что он послал г. Жуковскому занять ему три тысячи рублей, что он ему скоро возвратит, — и в таком смешном виде написал, что тот показывал многим придворным и, наконец, дошло до Государя. Он изволил потребовать письмо, много смеялся, читая его, и велел послать ему четыре тысячи рублей — и притом сказал: «пусть еще напишет такое письмо, и я еще пошлю ему денег».