Что осталось у него в памяти от Иерусалима? Вид с Елеонской горы? Храм на Голгофе? Или монастырь св. Иоанна? Ему показали то место, где росло дерево, из которого срубили крест Христу, Гефсиманский сад с несколькими одинокими маслинами. Травы не было: одни невысокие деревья росли на этой каменистой почве.

Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было торжественности покоя, того способствующего размышлению уединения, о котором он мечтал, стремясь сюда. Он искал интимной встречи, свидания без свидетелей, а попал… на ярмарку.

Но ещё был час или часы, показавшиеся ему минутой, по об этом пусть расскажет его письмо Жуковскому: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого… Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного…»

Но то был только миг, в котором было повинно скорей его ожидание, чем его вера. «Мои же молитвы, – писал он о том же событии А. П. Толстому, с которым всё более сближался последние годы, – даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда ещё так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, чёрствость и деревянность». Как будто предчувствуя, что так будет, он писал ещё из Неаполя: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить её в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой… но веры у меня нет. Хочу верить».

Чтобы убедиться, он и поехал в Иерусалим. Поехал со страхом воочию увидеть своё безверие – и убедился, увидел. Это потрясло его. Будь это в другом месте (как не раз бывало в иных местах), это не произвело бы на него такого впечатления. Но в ту ночь он вернулся в гостиницу с ясным сознанием, что опустошён. «Как растопить мне мою душу холодную, чёрствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?»

Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат…» Деревянными губами шептал он свои молитвы – и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.

То было ещё одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности…» – так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас… «намерение было чистое».

Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжёг его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «…путь в Иерусалим, – писал он Шевыреву из Бейрута, – через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил… Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать…» (подчёркнуто Гоголем. – И. З.).

Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь её, так как она может пригодиться ему для нового – издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьёю о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своём возвращении, об отступлении. «Не моё дело, – писал он Жуковскому, – поучать проповедью… я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», – признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.

Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чём видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, – писал он, – а всё прочее вторым» (подчёркнуто Гоголем. – И. З.), «…уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».

В «Завещании» он отрекался от искусства – в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» – писал он.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Жизнь замечательных людей

Похожие книги