И все-таки я всю ночь не сомкнул глаз. И беспокоился не из-за того, что меня снова ожидают телесные страдания. Это больше не пугало. Думал я в ту последнюю перед операцией ночь совсем о другом: впервые в жизни, наверное, пытался предугадать будущее. Как изменит мою жизнь операция, которую сделает утром профессор Ислам-заде? Каким я стану с этой неведомой «рукой Крукенберга»?
Не так пугали краткие мгновения прыжка, как долгая загадочная жизнь после приземления…
15
Окна операционной были закрыты наглухо. Людей в белых халатах сюда набилось до черта. Врачи, сестры, студенты-практиканты. Профессор Ислам-заде оказался в окружении девушек-студенток. Они галдели вокруг старого Ислама, как цыплята около хохлатки. А профессор был возбужден, улыбался, охотно отвечал девушкам. Те весело переглядывались. У них была своя жизнь, свои заботы и радости, и их мало волновало, кого будет сегодня резать старый профессор — инвалида войны Горелова или кого-нибудь другого…
Морщинистое лицо Ислам-заде с жесткими седыми усами выглядело помолодевшим, азартно-вдохновенным. Трудно было сказать, что на него так подействовало: предвкушение интересной и сложной работы или прелестные юные лица обступивших его и восхищенных им студенток.
— Горелов! — Ислам-заде первым заметил меня. — Иди сюда, слушай, иди сюда. Вера Федоровна! — повернулся он к немолодой полнолицей хирургической сестре. — Давайте морфий. Все, товарищи! Кончаем разговоры! Всем быть готовыми!
И началось. Я, само собой разумеется, пациентом был искушенным. Знал, что за чем последует, и был готов ко всему. Меня уложили на узкий хирургический стол, накрыли простыней. И вот уже знакомой болью обожгло культю ниже локтя. Раз обожгло, другой, третий… Ощутил я, как дубеет и делается бесчувственной кожа на культе. И все-таки даже сквозь эту омертвелость просочилось движение скальпеля, рассекшего кожу и прошедшего от локтя до окончания культи. Сначала это было едва уловимое ощущение. Потом оно стало болью…
Духота в операционной была невыносимой. Кто-то сердобольный не уставал отирать ватой пот с моего лица. Как будто сквозь толщу воды, до слуха доходили чьи-то гудящие голоса. Боль делалась все мучительнее. Но я терпел. Ни в коем случае нельзя было мешать профессору.
— Внимание! — услышал я вдруг его голос.
Боль ударила в голову, и прозвучал мой стон.
— Ислам-заде! — взмолилась какая-то чувствительная студентка. — Зачем вы его мучаете? Дайте ему общий наркоз.
На мое потное лицо наложили удушливую маску. Я успел подумать: «Зачем теперь? Самое страшное уже позади…» И все куда-то ушло из юлой завертевшегося мозга.
…В себя я пришел в палате. Все вокруг плыло в светящемся тумане: голубое небо за окнами, окрашенные до середины зеленым стены с нацарапанными кем-то словами, белый потолок, лампочка на побеленном шнуре…
Медленно оживал рассудок. Теперь у меня вместо культи «рука Крукенберга», на которую я возлагал столько надежд. Какая она? Пока мне ее не увидеть. Усеченная рука опять укутана ватой и бинтом, и под повязкой не утихает боль.
Заглянуть бы под эту тугую повязку, посмотреть, что профессор Ислам-заде сотворил с моей культей! Удостовериться бы только, что не напрасно я добивался этой операции, не напрасно сейчас терплю боль. Нельзя! Надо ждать и терпеть.
— Как ты, Славка? — Я вижу над собой встревоженную конопатую Митькину физиономию. — Ничего? Слышь, Ленка, ничего!
Теперь вижу и Леночку. Она стоит позади Федосова в наброшенном поверх знакомого сарафанчика белом халате. На лице у нее страдание. Я пытаюсь улыбнуться ей. Но Леночкино лицо остается прежним. Улыбку мою она принимает, наверное, за гримасу боли и начинает нервно кусать ногти.
Появляется профессор Ислам-заде:
— Пришел в себя, да? Как самочувствие? Порядок! Отдыхать, слушай, надо! Спать надо. Посторонних прошу из палаты уйти. Надо дать человеку покой. Все, да!
Все уходят. Я закрываю глаза…
Наступил наконец час первой перевязки. Я с волнением наблюдал, как Вера Федоровна, хирургическая сестра, которая зачем-то оказалась в перевязочной, ловко сматывала бинт, как он превращался у нее в руках в аккуратный тугой валик. Она делала все артистично и быстро. Профессор следил за каждым ее движением и нетерпеливо покрикивал, как увлеченный ребенок, даже порывался отнять у нее бинт и делать перевязку вместо нее. Вера Федоровна рассердилась:
— Ислам-заде! Не мешайте! Сколько можно говорить?..
— Быстрее умеешь? Слушай, как возится…
В конце концов бинт был смотан и сняты марлевые салфетки. Я впервые увидел свою новую руку. Не скажу, что она привела меня в восторг. От локтя рогаткой расходились два тупых обрубка — это все, что осталось от культи. Не зажившие пока разрезы выглядели не слишком привлекательно. Теперь это была моя собственная рука, «рука Крукенберга»…
Я обвел взглядом набившихся в перевязочную врачей и сестер. На их лицах — поразительно, как такое могло быть! — не увидел я ни отвращения, ни брезгливости. В наступившей тишине было что-то коленопреклоненное. Первым высказался сам Ислам:
— Красиво получилось, да? Смотреть, слушай, приятно.