Зато Грибоедову, как великому поэту, есть до этого дело. Недаром назвал он свою драму комедиею.
Кругом Чацкого, человека дела, кроме среды застоя, есть еще множество людей, подобных Репетилову, для которых дело – только «слова, слова, слова» и которых, между прочим, тянет к себе блестящая сторона дела.
Несмотря на то что Репетилов является только в конце, в сцене разъезда, – он, после Чацкого, вместе с Фамусовым и Софьей – одно из главных лиц комедии.
В новом полном издании «Горя от ума» он теперь для всех мечется в глаза своей комическою рельефностью, своим рассказом о «секретнейшем союзе» по четвергам в клубе, своею важностью перед Загорецким после того, как он поговорил с Чацким и считает себя вправе выразиться: «он неглуп», – о нем, настоящем человеке дела; он мечется в глаза, наконец, своим либеральным азартом, простирающимся до желаний «радикального лекарства». Репетилова нельзя играть так, как играют его вообще наши артисты, – каким-то пьяным, сладким и распустившимся барином. У Репетилова, как у одного из его идеалов,
он восторгается до исступленного пафоса тем, что
Он наговаривает на себя множество вещей, вследствие которых «есть отчего в отчаянье прийти», по выражению Чацкого, не по пустоте одной, а потому, что его разгоряченное воображение полно самыми дикими идеалами. Он ведь человек хоть понаслышке образованный: он о безобразном разврате Мирабо слыхал, – но тем-то и комичен этот ярый Мирабо, что он смиряется как раз же перед Анфисой Ниловной… Да и один ли он так бы смирился! Разве все его идеалы, разве и князь Григорий, и Удушьев, и даже Воркулов Евдоким не смирились бы точно так же? Не смирился бы, может быть, только «ночной разбойник, дуэлист», – да и то потому, что он уже
потому что он отпетый сорванец, и притом сорванец удалой, в противоположность сорванцу трусливому – Загорецкому.
Да и как не смириться? Ведь Анфиса Ниловна – это сила, и притом сознающая сама себя силою. Она «спорить голосиста», ибо уверена в том, что не в пустом пространстве исчезнет ее голос, что перед этим голосом смирится даже Фамусов, что она имеет право назвать трехсаженным удальцом
и с убеждением заключая свой рассказ словами:
Как же не смириться перед Анфисой Ниловной им всем, пустым крикунам, которым Чацкий говорит:
Ведь Анфиса Ниловна всех их знает насквозь и, я думаю, в состоянии даже и отпетому сорванцу читать наставления.
Что же, спрашивается, остается делать
Темный, грязный мир тины, в котором герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение!
Покойный Добролюбов окрестил именем «темного царства» мир, изображаемый Островским. Но собственно темный мир, т. е. мир без света, без нравственных корней, Островский изображает только в одной из своих драм – в «Доходном месте». Перед каким-то всеми признаваемым, хотя и темным нравственным началом смиряется в трагическую минуту Бельтов; какие-то начала восстановляет пьяница Любим; каким-то началам подчиняется страсть в Мите и Любови Гордеевне; перед какими-то началами отрезвляется – положим, хоть до новой Груши и до новой Масленицы – Петр Ильич: ведь даже Дикого можно прошибить этими общими для всех, хоть и формально только общими началами. Но чем вы прошибете теорию комфорта Кукушкиной? Чем вы прошибете спокойствие души Юсова? Чем вы прошибете глубокое безверие Вышневского?..[40] Одним только: «колесом фортуны»!.. Тень Чацкого (это одно из высоких вдохновений Островского) проходит перед нами в воспоминаниях Вышневского о Любимове, и жалко перед этой тенью ее обмелевшее отражение – Жадов[41].