Затем был полумрак вокзального зала в Харькове. Поезда с ранеными подходили к вокзалу один за другим. Сотни раненых вплотную лежали на полу, на замаранных тюфяках, набитых соломой. Каждый кусочек грязного пола, каждый уголок был занят. Между ранеными бродили смертельно усталые врач, фельдшер и две сестры милосердия в измятых передниках. Стоны, хрипы, зубовный скрежет. Землисто-серые лица раненых с умоляющими скорбными глазами.
Фёдор сидел на полу у стены. Поддерживал здоровой рукой раненую. Качал, словно ребёнка. Марля влипла в культю. Перед глазами плыл туман. Все казались ему тенями. Таинственными, призрачными. Вот из тумана появился врач. Лицо исхудалое, вытянутое. Огромный лоб с залысинами. Глубокие морщины по углам губ. Потянул руку Фёдора к себе. Фёдор дёрнул головой и провалился в забытьё, как в бездонную пропасть.
Он вынырнул из забытья в серых рассветных сумерках. Обвёл палату недоуменным взглядом. За окном шёл дождь. Фёдор лежал, прислушиваясь к однообразному падению капель. Не заметил, как задремал. Проснулся от криков. Повёл вокруг себя мутным взглядом.
– Это из перевязочной, – объяснил голос с соседней койки. Фёдор замер, прислушиваясь, но не к внешним звукам, а к своим внутренним ощущениям. Вынырнет ли из сна вместе с ним и боль в его несуществующей руке. Но боль была отдалённая, ноющая, и Фёдор почувствовал себя почти счастливым.
– Что молчишь, братец? Говорить не можешь? – вновь раздалось с соседней кровати.
– Да нет, отчего же.
Познакомились. Сергей Михайлов, вольноопределяющийся[19], бывший студент.
– Если бы знал всё это – да дня бы единого войной не дышал. Сбёг бы. Дезертиром и то лучше. Оно, конечно, без руки тяжко. Как работу справлять? Но зато жив. И ты не горюй. Подумаешь, одного глаза нет, но второй то есть. Да радоваться мы должны, что с такого ада живыми вырвались.
– Сукин ты сын. Горлодёр необразованный. Нет патриотизма в тебе. Для тебя Россия – звук пустой. Палечник несчастный.
– Шут его знает, что за патриотизма такая. Ну рви пуп, ежли хошь. Муха и та помирать не хочет. Ты на неё замахиваешься, а она удирать. Кто хочет, пусть воюет. И я за деревней на кулачки горазд. Да только ничего мне у немца не надо. Дать бы ему, по-хорошему, широкой лопатой по одному месту, да и домой в деревню. Да и не палечник я вовсе. Палечник-то левую ладонь из окопа высовывает. Авось попадут. А мне правую напрочь оторвало.
Они помолчали, но тоска по человеческому пониманию, участию толкала к душевному разговору. Фёдор продолжил:
– И в атаку страшно, и умирать страшно, и жестокость людская страшна. Не знаешь, что страшнее. Ты мне вот все уши о равенстве продудел, а я случай тебе расскажу. Под Перемышлем это было, солдатня с семьёй жидовской расправилась. Отца, мать убили, а дети остались. Стоят, к стене прислонившись, белые словно смерть. Трое их было. Девочка лет восьми. Мальчонка чуть помладше, и младенец у него на руках. Девочка чистая, кудрявенькая. Схватили да в кусты поволокли, на ходу платье на ней рвут. Пробовал отбить. Да куда там – озверели, зубы мне вышибли. Ещё счастливо отделался. Девочка кричит, как ножом сердце режет, а они, мужики здоровые, все в смех. Девчонка вскоре замолчала. Видать, померла под первым ещё, а может, придушили невзначай. Руки-то здоровущие, а она дитё нежное. Да может, так оно и лучше. Они-то дела свои всё равно закончили. Не глядели, жива ли.
А мальчонка, братик ейный, у стены стоит, трясётся весь. Я ему сдуру кусок хлеба протягиваю, – ну, чтоб успокоить аль отвлечь. Тоже придёт в голову глупость такая… А он как глянет на меня! Глаза огромные, к себе младенца прижимает. Такого ужаса в глазах я никогда более не видел. Да как заверещит – и бежать бросился, да туда, в кусты побег, где сестрёнка была. Ну, штыком его и прикололи. С младенцем вместе. И всё мысли дрянные в башку лезут. От войны они таки сделались али сразу-то зверями родились? Это ты как объяснишь?
Михайлов подтянул повыше подушку, сел, облокотившись о спинку кровати. Заговорил тоном профессора, читающего лекцию, чувствуя, что несёт свет в народные массы:
– Кроме всего плохого, что несёт война, кроме безнравственности, жестокости, уничтожения, смерти, война ещё и меняет человеческую личность. Меняет чудовищно. Человечество мгновенно скатилось к состоянию кровавого варварства. Одичание достигло предела. Сознание безнаказанности опьяняет. Плевать на мораль, совесть…
Фёдор слышал и не слышал. Слишком холодны были слова для его смятенной обожжённой души. Вздохнул несколько раз глубоко, судорожно, словно пытаясь таким способом освободиться, отогнать от себя гнетущие воспоминания, произнёс вялым усталым голосом:
– Ну они-то тоже сегодня живы, а завтра будут трупами разлагаться.
– Пытаешься оправдать. Насилие рождает насилие. Но жители-то в войне невиновны.
– Невиновны, – повторил Фёдор и замолчал, у него подёргивалась щека. Потом вновь вскинулся, заговорил лихорадочно, избавляясь от мучившей его мысли, – невозможно стало её в себе перебаливать: