Честные люди, желающие не только говорить, но и действовать, чистые натуры, предпочитающие тюрьму, ссылку и смерть — жизни, противоречащей их убеждениям, смелые души, знающие, что для выигрыша необходимо рисковать, — вот те обреченные, которые начинают бой раньше, чем созреет масса. Среди жалоб, болтовни, сетований, размышлений вдруг совершается революционный акт, воплощающий в себе стремление всего общества.
(«Убили Александра. Убили Сипягина. И что? Кроме кровавых репрессий, кроме подъема черносотенного, ура-патриотического, ультрареакционного движения, кроме всеобщего страха — что принесли эти стихийные акты борьбы? — отметил Дзержинский. — Что, прибавилось свобод? Дали гарантии? »)
«Быть может, вначале масса останется равнодушной, — продолжал Кропоткин, — и поверит мудрецам, считающим такой акт „безумным“, но вскоре она придет в восторг от безумцев и начнет подражать им. Передовые борцы наполняют тюрьмы, другие продолжают их дело. Вызовы против современного общества, революционные подъемы и акты мести увеличиваются. Возбуждается всеобщее внимание, новая идея проникает в головы и завоевывает сердца. Единичный поступок в несколько дней совершает гораздо больше, нежели тысяча брошюр. Правительство защищается, неистовствует, но достигает лишь того, что новые акты совершаются другими лицами, и мятежники исполняются героическим духом. Одно дело рождает другое. Противники примыкают к восстанию; среди правительства начинаются разногласия, репрессии обостряют борьбу, уступки запаздывают, — происходит революционный взрыв»,
— Значит, будем ругаться? — повторил Кропоткин, откинулся на спинку кресла и мягко улыбнулся Дзержинскому.
Кропоткин, естественно, отдавал себе отчет в том, сколь авторитетно его имя в мире революционеров; он понимал, что Дзержинский, исповедующий иную концепцию борьбы против тирании, может чувствовать определенного рода неудобство — надо спорить, отвергать, поднимать руку на то святое, что было связано с историей «Народной воли», — а это горько, это неудобно; поэтому, желая помочь собеседнику, Кропоткин повторил в третий раз:
— Значит, ругаться приехали, товарищ? По глазам ведь вижу.
— Ругаться? — переспросил Дзержинский, глухо откашлявшись: в сердце его была нежность к этому чистому, убежденному, талантливому — а потому опасному для дела социал-демократии — старцу. (Кропоткин не мог уже переделать себя — седьмой десяток; это еще в пятьдесят — куда ни шло; это «переосмыслением позиции» можно назвать, а на закате такое невозможно, недопустимо, и — в чем-то — непорядочно даже.)
— Нет, Петр Алексеевич, я не ругаться приехал, — сказал Дзержинский. — Я приехал просить.
— Эка! — лучистые глаза Кропоткина вспыхнули интересом. — Просите, товарищ Юзеф, просите. Все что могу — отдам, я рад отдать то, что имею, молодому товарищу, это долг наш — отдавать вам.
— Вы о кенигсбергском процессе слыхали, Петр Алексеевич?
— Кое-что, но далеко не все.
— Как так?! — искренне удивился Дзержинский, потому что в честности Кропоткина не сомневался.
— Слыхать — слыхал, но я ведь не признаю буржуазных судов. Их законы, вердикты, словопрения необязательны для людей, порочны они. К чему же тогда знать необязательное? К чему исследовать скорлупу, которая отмирает?
— Но «скорлупа, которая отмирает», — не победи ее социал-демократы в Кенигсберге — закатала бы на каторгу тысячи революционеров.
— Жертвы напрасными не бывают.
Дзержинский вспыхнул:
— Что ж вы тогда в Лондоне, Петр Алексеевич?! Можно ведь нелегально вернуться домой, я берусь переправить вас через границу, мы кенигсбёргское «оконце» в империю сохранили…
— Не попрекайте меня Лондоном! Я свое отсидел!
— И я свое отсидел, Петр Алексеевич, но постоянно бываю на родине — нелегалом.
— Вы сказали — «просить пришли». Разве просите? Бранитесь. Я ж сразу понял — ругаться будем.
— Если вы с вашим авторитетом обратитесь к польским анархистам с просьбой воздержаться от пропаганды насилия, крови, террора — к вам прислушаются, Петр Алексеевич. Я не стану дискутировать положения вашей программы. Впрочем, я не скрываю, что не согласен со многим: как вы охраните «сообщество договаривающихся общин» от террора свергнутых эксплуататоров, например? Почему убеждены, что человек не нуждается в регулятивных организациях общества — не нынешнего конечно же, а коммунистического, когда собственность будет общей?
— Плеханова слышу, — устало сказал Кропоткин. — Слышу Ленина, Мартова, Люксембург, слышу книжников от революции. А мы — практики!
— Практика ваших польских адептов ставит под удар охранки тех, кто работает в рабочей массе, рассказывая ей об учении коммунизма.
— Марксового?
— Конечно. Какого же еще? — доверчиво удивился Дзержинский.
Кропоткин затаился, но обиду скрыл: был еще его коммунизм, его, кропоткинский, анархический, безбрежный.
— Вы представляете комитет или это ваша личная точка зрения?
— Я не отделяю себя от партии, а вот товарищи анархисты…
— Что — «товарищи анархисты»? — резко спросил Кропоткин. — Страшатся схватки? Чужды жертвенности? Мало в них подвижничества?