— Ругаться? — переспросил Дзержинский, глухо откашлявшись: в сердце его была нежность к этому чистому, убежденному, талантливому — а потому опасному для дела социал-демократии — старцу. (Кропоткин не мог уже переделать себя седьмой десяток; это еще в пятьдесят — куда ни шло; это «переосмыслением позиции» можно назвать, а на закате такое невозможно, недопустимо, и — в чем-то — непорядочно даже.)
— Нет, Петр Алексеевич, я не ругаться приехал, — сказал Дзержинский. — Я приехал просить.
— Эка! — лучистые глаза Кропоткина вспыхнули интересом. — Просите, товарищ Юзеф, просите. Все что могу — отдам, я рад отдать то, что имею, молодому товарищу, это долг наш — отдавать вам.
— Вы о кенигсбергском процессе слыхали, Петр Алексеевич?
— Кое-что, но далеко не все.
— Как так?! — искренне удивился Дзержинский, потому что в честности Кропоткина не сомневался.
— Слыхать — слыхал, но я ведь не признаю буржуазных судов. Их законы, вердикты, словопрения необязательны для людей, порочны они. К чему же тогда знать необязательное? К чему исследовать скорлупу, которая отмирает?
— Но «скорлупа, которая отмирает», — не победи ее социал-демократы в Кенигсберге — закатала бы на каторгу тысячи революционеров.
— Жертвы напрасными не бывают.
Дзержинский вспыхнул:
— Что ж вы тогда в Лондоне, Петр Алексеевич?! Можно ведь нелегально вернуться домой, я берусь переправить вас через границу, мы кенигсбёргское «оконце» в империю сохранили…
— Не попрекайте меня Лондоном! Я свое отсидел!
— И я свое отсидел, Петр Алексеевич, но постоянно бываю на родине нелегалом.
— Вы сказали — «просить пришли». Разве просите? Бранитесь. Я ж сразу понял — ругаться будем.
— Если вы с вашим авторитетом обратитесь к польским анархистам с просьбой воздержаться от пропаганды насилия, крови, террора — к вам прислушаются, Петр Алексеевич. Я не стану дискутировать положения вашей программы. Впрочем, я не скрываю, что не согласен со многим: как вы охраните «сообщество договаривающихся общин» от террора свергнутых эксплуататоров, например? Почему убеждены, что человек не нуждается в регулятивных организациях общества — не нынешнего конечно же, а коммунистического, когда собственность будет общей?
— Плеханова слышу, — устало сказал Кропоткин. — Слышу Ленина, Мартова, Люксембург, слышу книжников от революции. А мы — практики!
— Практика ваших польских адептов ставит под удар охранки тех, кто работает в рабочей массе, рассказывая ей об учении коммунизма.
— Марксового?
— Конечно. Какого же еще? — доверчиво удивился Дзержинский.
Кропоткин затаился, но обиду скрыл: был еще его коммунизм, его, кропоткинский, анархический, безбрежный.
— Вы представляете комитет или это ваша личная точка зрения?
— Я не отделяю себя от партии, а вот товарищи анархисты…
— Что — «товарищи анархисты»? — резко спросил Кропоткин. — Страшатся схватки? Чужды жертвенности? Мало в них подвижничества?
— Для них борьба пролетариата — лабораторная работа, Петр Алексеевич. Они экспериментаторы от революции. А рабочие ждут реальной программы, зримой, понятной, осуществимой. Убить исправника и провести экспроприацию не есть революционная работа, это есть игра в бунт. А охранка пользуется этим, вешает ярлык «террориста» на каждого, кто выступает против самодержавия.
— Хотите, чтоб все было тихо, аккуратно, по-парламентски?
— По-парламентски хотел бы — но нет, увы, парламента в России. По науке хочу, Петр Алексеевич.
— Наука революции не догма, но именно бунт.
Дзержинский тихо спросил:
— Петр Алексеевич, как вы относитесь к Штирнеру?
Кропоткин такого вопроса не ждал. А вопрос был этот для Дзержинского главным, решающим, поскольку брошюры варшавских «анархистов-коммунистов» изобиловали ссылками именно на Штирнера.
…Иоанн Каспар Шмит родился в Баварии. Жизнь его внешне была неприметной, но тем разительнее являла она ту непреложную для Дзержинского истину, что судить о человеке по опросному листку, по словам родных, соседей, знакомых, врагов и друзей, по устоявшимся мнениям, широко и, казалось бы, напрочно распространенным, никак невозможно, нечестно и, как однажды сказал Юлиан Мархлевский, «барственно». О человеке можно судить, лишь узнав его по-настоящему, и не только в слове произнесенном, но и в деле.
Для Иоанна Каспара Шмита, писавшего под псевдонимом «Штирнер», делом было «слово написанное».
Начав с афоризмов подражательных, тихий учитель женской частной школы в Берлине, неприметный внешне, казавшийся всякому встретившему его каким-то забитым, маленьким, щуплым, провозгласил: «Люди — суть то, чем они могут быть. Чем они могут быть? Конечно, не чем иным, как тем, что они на самом деле есть. Все — суетно: нет истины, права, свободы, человечности и всего прочего, что существовало бы для меня, до моего появления на свет».