Яцек взял коробку, прижал ее к груди и вышел на кухню. Слышно было, как коробка ударилась об оцинкованную жесть мусорного ведра. Мальчик вернулся в комнату — нахохлившийся, как воробышек.
— Наездники, марш в кроватки! Спать! — сказал Дзержинский. — Деда устал, у него сердечко болит!
Он поднял Яцека на руки, шепнул:
— Ты у нас старший, смотри, чтобы маленькие на бочок легли и не шалили, ладно? А я дедушку чаем напою и дам ему лекарства.
Дети ушли — тихие, испуганные.
— Что? — спросил Дзержинский. — Плохо? Пойдемте, чай горячий еще, мы давно вас ждем.
— Утром оставался суп в тагане.
— Мы и его съели, и на завтра сварили. Давайте руку. Пальцы-то ледяные. Где запропастились? Я Франтишка просил поехать в больницу, решил, не у Марыси ли вы. Пошли на кухню.
Норовский сел у плиты, обхватил стакан плоскими пальцами, в которые навечно въелась типографская краска, согнулся над шатким кухонным столом, голову опустил на грудь.
— Может, достать капель? — спросил Дзержинский. — Вы очень бледны.
— Ничего. Пройдет. Надо согреться.
— Пейте чай.
— Я пью.
— Наколоть сахара? Я принес головку сахара. Хотите?
— Что, денег достали?
— Нет. Мне подарили. Когда начинает болеть грудь, надо делать жженый сахар. Сейчас я здоров — мальчикам принес.
— Что у вас с грудью?
— Меня посадили первый раз, когда было девятнадцать, и сильно избили. Я очнулся на полу и почувствовал, будто к плитам примерз. Вот с тех пор. Вы пейте, пейте...
— Не устали с детьми?
— Ну что вы! Они у вас чу´дные. Я завидую вам.
— Не надо завидовать...
— Я добро.
— Не верю. Зависть — всегда плохо.
— Нет. Добрая зависть помогает миру обновлять самое себя. Это не соперничество, не состязание, это новое качество, это чисто. — Дзержинский подвинул старику стакан чая и ванильные сухари. — В будущем — хочу верить — зависть исчезнет. Мне кажется, зависть — приобретенное человеком качество, это не врожденное; это от неравенства, трусости, забитости, от тьмы.
— Сколько вам?
— Двадцать семь.
— Что?!
— Двадцать семь.
— Смотритесь на все сорок.
— Устал. Отдохну — снова буду самим собой.
— Все проходит, кроме усталости.
Дзержинский улыбнулся:
— Можно заносить на скрижали.
Норовский сжал стакан, задержал его у рта, потом с размаху бросил его об пол; высверкнуло быстрым сине-красно-белым.
— Я был в полиции, Доманский. Они хотят, чтобы я стал мерзавцем.
Дорогая Альдона!
Спасибо за твои сердечные слова. Действительно, я чувствую себя довольно плохо. Хуже всего то, что на меня теперь нашла апатия и мне не хочется ничего делать. Единственно, о чем я мечтаю, это о том, чтобы выехать куда-нибудь в деревню, но это лишь мечты, — я должен оставаться здесь и продолжать свою жизнь. Никто меня к этому не понуждает, это лишь моя внутренняя потребность. Жизнь отняла у меня в борьбе одно за другим почти все, что я вынес из дома, из семьи, со школьной скамьи, и осталась во мне лишь одна пружина воли, которая толкает меня с неумолимой силой... Крепко поцелуй от меня деток своих. Тебя также крепко целую. С каким наслаждением я обнял бы наши леса и луга, дом, сосны во дворе и в саду и все наши родные места! Но если я вернусь, то ведь и они не такие, как прежде, и я так изменился. Столько лет прошло, столько лет жизни, страданий, радостей и горя... Будьте здоровы. Крепко вас обнимаю.
Ваш тот же.
...Дзержинский письмо не подписал, потому что опустил его в ящик уже на территории Варшавской губернии, перейдя нелегально границу — в который уже раз...
Шевяков предложил Глазову присесть, достал из ящика стола пачку сигарет:
— Попробуйте, Глеб Витальевич, германские. Гартинг прислал в подарок. Дарить начал, — усмехнулся Шевяков. — Это хорошо, когда дарят — силу, значит, признали. В России слабым не дарят.
— А вдруг какой слабый силу наберет? Не простит сильному-то, сомнет.
— Значит, дурак сильный, коли позволил тому, кто под собой, высунуться. Умом, так сказать, обделен. Ладно, ампиреи сие... — Шевяков помолчал, пролистывая бумаги, а потом тихо поинтересовался: — Чего ж не поправляете? Надо ведь по-ученому «эмпиреи» выговаривать...
— Силу берегу, — ответил Глазов. — Вашему совету следую.