— Я пришел в этот кабинет после нашего поражения под Мукденом, пришел с открытым сердцем, ибо видел на фронте измену, граничившую с идиотизмом, государственное предательство пополам с тупостью. Я пришел сюда, считая, что смогу принести благо родине, пользуясь полицией, словно воротком, в достижении общегосударственных патриотических целей. Но, увы, здесь никто не хочет заниматься охраной общества — в истинном понимании этих слов, потому что нельзя карать тех, кто объявляет войны, выносит приговоры, издает законы, — инструмент власти не может восстать против власти же; часть не в состоянии подняться против целого.
— Мы поднимаемся.
— Вы — на других позициях, вы радикальны в той мере, какую я не приемлю. Вы хотите разрушить все, что создавалось веками, а мне, русскому интеллигенту, слишком дорога культура моей родины.
— Кто вам сказал, что мы собираемся разрушать культуру? Наоборот, мы хотим дать ее народу; ныне культура принадлежит тем, кто не очень-то ею интересуется — корешки подбирают в тон к обоям, или живопись, чтоб соответствовала интерьеру.
— Зачем же пугаете: «мы старый мир разрушим до основанья»?
— Основанье — это форма собственности. Культура здесь ни при чем. Разрушать культуру прошлого могут вандалы, мы же исповедуем интеллигентность, как проявление духа человеческого.
— Вы — допустим. Но ведь вас — мало. «Вас» — я имею в виду Дзержинских.
«Лихо он меня подвел к разговору, — спохватился Дзержинский, — ай да поручик!»
Турчанинов, видимо, понял собеседника — поморщился:
— Феликс Эдмундович, я вас не ловлю. А сведения о вас доставляет, в частности, — он понизил голос, чуть подавшись вперед, — Цадер, друг Пилсудского и Гемборека; как-никак вместе в тюрьме сидели. Это — аванс, Феликс Эдмундович, я вам государственную тайну открыл, меня за это должны упрятать в Шлиссельбург...
— Вы получили разрешение столоначальника на то, чтобы
— Странно мне слышать эдакое от вас, Феликс Эдмундович, — задумчиво ответил Турчанинов и повторил, вздохнув: — Странно. Кто из столоначальников даст такого рода разрешение? Кто рискнет? Кто осмелится разрешить мне открыть имя подметки?
— Чье имя?
— «Подметка» — так мы называем провокаторов. Цадер — «подметка».
— Кто еще?
— Среди социал-демократов, по моим неполным, естественно, данным, работает девять провокаторов. В ППС — около двух десятков.
— Фамилии помните?
— Клички знаю. Фамилии никому не известны, кроме тех, кто
— Сможете узнать?
— Позвольте ответить вопросом на вопрос — для чего?
— Чтобы открыть мне.
— Убеждены, что выйдете из тюрьмы?
— Убежден.
— А я — нет. Вам не дадут
— Что предлагаете?
— Бежать надо, — убежденно ответил Турчанинов. — С моими данными бежать. Тогда — и мне рисковать будет смысл. Иначе — меня погубите вместе с собою, а сие — невыгодно для вас, сугубо невыгодно.
— Ответьте, пожалуйста, какой вам резон помогать нам?
— Резон прост — являясь в конечном счете вашим противником, я хочу помочь вам стать сильным тараном в борьбе за
— Значит, заключаем соглашение по тактическим соображениям?
— Именно.
— Жаль. Я бы с удовольствием заключил с вами договор по соображениям стратегическим — наивно пытаться сохранить то, что прогнило изнутри, лишено веры, общности интересов, лишено, если хотите, идеализма.
— Феликс Эдмундович, скажите, вы часто ощущаете страшное чувство одиночества? — неожиданно спросил Турчанинов — словно ударил ногой в печень.
Дзержинский увидал перед собою иные глаза: зрачки сейчас расширились, словно Турчанинов принял понтопону, был в его страшноватых глазах тот интерес, который свойствен человеку, ставшему игрою судеб хирургом и зарезавшему первого своего больного на бело-кровавом операционном столе.
— А что вы называете «одиночеством»?
Турчанинов ответил потухшим голосом — ослаб от постоянного внутреннего напряжения:
— Одиночеством я называю
Теперь Дзержинскому было важно продолжить разговор — что-то такое приоткрылось в поручике, что надо было рассмотреть, размять, исследовать со всех сторон и понять — до конца точно.
— Это тавтология, — задумчиво, после долгой,
— И всё?
— В общем — да. Могу развить: одиночество проистекает от вспыхивающего в тебе недоверия к сущности бытия, — жизнь довольно часто радует нас нелепыми обманами: ждешь одного, получается совсем иное. Тогда перестаешь верить себе, своему мыслительному аппарату — «отчего дался в обман?». Здесь граница, водораздел, Рубикон; отсюда можно впасть в мистицизм, решить, что все за тебя отмечено, взвешено, решено и ты лишь пустая игрушка в руках таинственного рока. Тогда лучше не мыслить, а просто-напросто существовать, поддаться, плыть...
— Неужели и у вас такие мысли бывают, Феликс Эдмундович?
— Ничто человеческое не чуждо мне, Андрей Егорович, — ответил Дзержинский, чувствуя внутри тяжесть и обидную, тупую боль.
...Казимеж Гриневский встретил Дзержинского возгласом: