Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое…)

«Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.

Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими… „Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема…“

До перемены 1789 года (то есть революции. — Ю. С.)…парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство… Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, — да восплачут французы о участи своей и с ними человечество! — что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей».

(Дзержинский записал на полях, для памяти: «Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору?»)

Главу «Медное», раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.

Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:

— Кто это пишет?

— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.

— Достоевский?

— Радищев.

— Я и не слыхал про такого…

— Как тебе?

— Интересно, — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.

— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»

Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:

— Что значит «чистый» или «не чистый»? Объясни.

— В нем была или наша кровь, или немецкая… Ни один русский так горько не осудит своего правителя — пусть даже деспота.

— Ты это серьезно?

— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…

— Тебя кто выдал охранке?

— Провокатор, кто ж еще…

— Чистый поляк? Или «не чистый»?

Теперь дрогнул Квициньский; заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора; словно бы самому себе заметил:

— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…

— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.

— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось, на которой созидается революция и борьба за свободу… Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот, странички передам нашим, они тебя найдут…

Перейти на страницу:

Все книги серии Горение

Похожие книги