Вернувшись к столу, он подвинул к себе молчащий, отключенный аппарат, привычным движением включил его в сеть и соединился с бюро пропусков:
— Горизов говорит. Для Лобовой Марфы Андреевны я всегда в отъезде.
Под самый Новый год лопнула центральная водяная магистраль, и половина города осталась без воды. Юлия Сергеевна лично выезжала на место происшествия. Из-под взорванной силой напряжения земли выхлестывал мутный, широкий водяной вал, и мальчишки взвизгивали, подталкивая друг друга к воде, мешая рабочим.
На святки в Понежской дубраве выли волки, и ночи стояли сухие и звонкие от жестоких морозов, в избенке потрескивали, шевелились стены. Дед Матвей лежал на печи, спал и не спал, и ему вспомнилось полузабытое и далекое. Бабка Волчиха молодой вдовой, гулкие партизанские ночевки. Степан в то время на фронте был.
«Надо Митьке письмо написать или самому съездить, — подумал старик. — Вот ужо собираюсь, никак не соберусь. Меду им отвезти да сала».
Дед Матвей, кряхтя, слезает с печи, натягивает подшитые валенки, полушубок и выходит на мороз. Тонкий, далекий, подлунный, тягостно-длинный звук висит над селом. Крепнут в нем, дрожат, усиливаются басовитые, грозящие ноты и обрываются.
В Понежской дубраве воют волки, и дед Матвей качает головой и старательно мочится под угол своей избы. Мороз хватает на ходу.
Святки.
— Юленька, отдохнуть тебе надо. Ты как солдат на передовой, вздрагиваешь от каждого шороха.
— Трудно, мама. Точно в развороченном муравейнике, иногда хочется бросить все. Даже не представляла раньше, что за работа.
— Зря ты, Юля, согласилась — не женское дело. Вот Николай Гаврилович — мужчина, ума палата, и тот не сносил головы.
— Дербачев, мама, слишком прямой человек. Он не умеет гнуться…
— А ты научилась?
— Он перестал верить в разумность происходящего. Все ему не нравилось. Затеял какие-то эксперименты с колхозами. Ведь так недолго все и развалить. Хотел наскоком, сразу, — слегка покраснев и точно не замечая вопроса, закончила Юлия Сергеевна.
— А ты, доченька, веришь?
— Ненужный вопрос, мама. Вредный вопрос. «Веришь»… Ты понимаешь, о чем ты говоришь? Ты же член партии. Мы не кричим «караул!», мы трудимся. О наградах не думаем.
— Муравей тоже трудится, Юленька. Замуж тебе надо, родить надо. Вот женское счастье. И не разговаривай со мной так. Я тебе не инструктор, я тебе мать.
— Что ты учишь, Вася?
— Стихи к школьному утреннику.
— Вот мура, Вася. Зачем ты учишь эту муру?
— Я?
— Ты лучше выучи вот это:
— Митя, перестань, чему ты его учишь? Двойку схватит, да еще в школу вызовут. Сам пойдешь.
— И пойду. Лучше двойку, чем мозги чепухой забивать. Это же чепуха. Явная бессмыслица.
Ночь над городом. Редкие огни.
— Митя, ты не спишь?
— Не могу. Что же это творится?
— Что тебе сказали в МГБ?
— «Не лезьте не в свое дело». Что они могут сказать…
— Успокойся, Митя.
— «Успокойся»… Капица, чертежи… Два года адской работы. «Успокойся»…
— Митя, не надо. И правда, разберутся…
— Нет, наше, наше! Слышишь, наше это дело! Над городом темно и тихо.
— Дать папиросу?
— Дай.
— Спички куда-то запропастились… Сейчас я схожу.
У Степана Лобова загноился обрубок правой руки. Колеса товарняка отмахали пятую тысячу километров. «Пятнадцать! Пятнадцать! Пятнадцать!» — слышалось Лобову в их стуке.
В шестидесяти километрах от Зеленой Поляны, вверх по Острице, заваленной снегами, над большой естественной впадиной, поросшей лесом, тишина. Это были дремучие леса, неприступное убежище осторецких партизан в годы войны.