Покойно было и в душе Седова. Он любил свое село, тяжелый и сладкий труд свой по изменению жестокой жизни раскольников.
— Тихон Маркелыч! — вскричал Дмитрий и повернул коня в сторону Курносенка. — Сколько зим! Ты что же это, брат, не забежишь никогда? А я все сам к тебе собирался, но поверишь, ни минуты свободной… — Дмитрий беспомощно развел руками.
Привычная лошадь, почувствовав опущенные поводья, потянулась к траве.
Тихон затрепетал от радости и, чтобы скрыть волнение, опустил голову. Его поразило, что Дмитрий сам первый заговорил с ним и, оказывается, все время собирался к нему зайти. Он не нашелся, с чего ему начать разговор с Дмитрием. А деревня уже рядом.
— У меня тоже неуправка, зиму всю провел в промысле, а из тайги вышел — в район уходил с пушниной. Пришел — то одно, то другое, во всяко место один, — с трудом оправившись, сказал он и покраснел.
Покраснел пунцово и жарко, как никогда не краснел: ему стыдно стало, что сказал неправду хорошему человеку.
Дмитрий сверху посмотрел на Тишку и заметил его смущенье.
«Не в себе парень, обязательно надо будет завернуть к нему поскорей. Ничего не слышно о нем. Живет себе на своей горе, один, как крот в земле, а жизнь мимо него идет…»
— Ну, брат, Тихон Маркелыч, мне сюда, — Седов указал на узенький переулок и протянул с лошади руку.
Тишка крепко пожал его корявую, как скребница, руку. Седов, тронул коня и закачался в такт хода лошади, помахивая плеткой.
«Пригласить бы на уху из свеженьких харюзков — пошел бы… Ей-богу, пошел бы…» — радостно подумал Тихон, смотря на удаляющуюся спину Седова.
Он хотел было уже крикнуть Седову, чтобы обождал, но не решился, постоял еще на том месте, где они простились с Дмитрием, потом околицей направился к обгорелому домишку Виринеи.
«Господи, какие хорошие люди есть на свете!» — умиленно думал о Седове растроганный Курносенок.
Лошадей завьючили в конюшнях с вечера. Брод через Черновую еще накануне проверил Мосей Анкудиныч: купал саврасого мерина и дважды провел его по обозначившемуся перекату реки.
Воды в самых глубоких местах брода было «в полбока» савраски: ни один вьюк не подмокнет.
Женщинам под страшной клятвою запрещено было прощаться с родными и соседями, и они, притихшие, беззвучно плакали, обняв толстую печь, распухшими губами целовали ткацкие станки и самопряхи, вынесенные еще из родительского дома в приданое.
Спешили. К полуночи все должны быть на левой стороне Большого Теремка: там сборный пункт. Дорогу туда каждый должен был выбрать, какую считал удобнее. На этом настоял Егор Егорыч. На легких, верховых лошадях — в деревне должны были остаться только Лупан, Сосипатр и Сильвестр. Им же поручалось и зажечь свои дома и дома уехавших раньше: Егору Егорычу — расположенный рядом с ним дом Мосея Анкудиныча, Автому — Амоса Карпыча, Никанору — Селезневу — домишко Емельки Прокудкина.
Рыклин, запершись в амбаре, весь день выписывал церковно-славянскими буквами «устрашительные надписи» на заготовленных столбах. Кони у него заседланы были раньше всех. Мосей Анкудиныч заглянул к нему во двор и удивился;
— Уж заседлались!
Макрида Никаноровна печально кивнула головой, и старик заспешил к себе.
Дома он закрыл ворота на засов и заметался в амбары, в конюшню к лошадям, к седлам и вьюкам. Пять доморощенных саврасых меринов и две кобылы, все с черными длинными гривами, все с темным ремнем вдоль спины, заседланы в лучшие седла, с медными бляхами на нагрудниках и патфеях[30]. Луки седел кованы серебром с чернью — ручной алтайской и казахской работы. Сумы вьюков одна одной тяжелее: вдвоем с Евфалией едва-едва забрасывают на седло!.. А к Евфалии, как говорится, «худенький мужичок не кидайся»!
Лошади тревожно косят глазом, бьют кованым копытом. Ржанье коней бросает Мосея Анкудиныча в холод.
«Вот накроют, вот накроют…» И он оглаживал морду беспокойной лошади, тихонько отпрукивал ее и снова бежал в дом, из дома — в амбары. Все ему казалось, будто забыл он что-то и обязательно должен вспомнить.
Уже захолодало с реки, и вот-вот поползет из ущелий спасительный туман.
Старик десятки раз ощупывал подпруги у седел, оправлял сумы.
— Не суетись, успеешь! Посиди! — И лицо и голос Евфалии спокойны, только изжелта-серые выпуклые глаза ее потемнели от сумерек и сдвинутых к переносью бровей.
— Годами наживано… Еще покойничек дедушка на моих памятях порядил кыргызишек срубить глаголью и амбары и завозню. А дом, а ворота — батюшке ровесники…
— Будет! — твердо сказала Евфалия. — Будет, старик, — смягчившись, добавила она. — Огни зажгли по деревне. Разгораживай жерди на заднем дворе — да огородами и на брод…
Евфалия — в домотканном, из верблюжьей шерсти, толстом зипуне, туго перетянутом цветной опояской. На левом бедре большой охотничий нож в деревянных ножнах. Через плечо старинная винтовка, снятая еще ее дедом с убитого алтайца. Евфалия ловко села на иноходца в мягкое седло, оправила юбку, попробовала длину стремян и взяла в руки поводья от трех завьюченных меринов. Старику оставила верховую и двух завьюченных кобылиц.
— Ну, живо! — приказала она.