Вахтерша при нижнем фойе куда-то отлучилась, заварить, что ли, чай, и я легко (…как юный бог, с крылышками взамен шпор…) взбежал по широким, мраморным и очень чистым ступеням (…и не задумавшись даже, отчего они чистые), и из нижнего, мраморного, фойе, привычно влево, в неприметную лестничку, и, по ступенькам паркетным, вверх: к беззвучности ковров режиссерского управления…
Ковровая дорожка в режиссерском управлении беззвучными делала шаги, и тишина и полутьма здесь никак не отвечали даже тихому часу меж утренней и вечерней кутерьмой.
В тишине: уверенно, с непреложной стремительностью звучала пишущая машинка, с частым легким звоночком, рука опытной и безразличной к любому тексту машинистки.
Из приемной главного режиссера мягкий свет лампы ложился в темный, безжизненный коридор, на зеленую ковровую дорожку.
И в приемной увидел я девочку, что в день премьеры попросила пропустить ее к любимому креслу.
Девочка (…как же окликнули ее, из ложи? Ира?..), отбрасывая привычным и рассерженным движением головы очень длинные, русые волосы, работала, глядя не в клавиатуру, а в лежащий рядом текст, на машинке.
Через несколько мгновений (три строчки…) она почувствовала взгляд мой, подняла глаза, и улыбнулась.
— …Здравствуйте, Ира.
— Здравствуйте, — нарочито низким, в звучании улыбки, и чуть-чуть игрушечным голосом. (Чёрт ее знает, ее улыбку, ее тайну, ее умение так искренне и с доверчивостью улыбнуться человеку незнакомому… Но от ее улыбки всегда мне, в дальнейшие годы, делалось легче жить; жить: в удовольствии…)
— Вы всегда так улыбаетесь незнакомым?
— Я вас знаю. Вы были очень добры, — глядя чуть исподлобья, и с той же улыбкой, и прядь русых волос, тяжелых, касалась ее губ… — хоть и злились, ужасно, на меня; но пропустили меня к любимому моему креслу.
…Хрипловатый, и невероятно чарующий голос; а ведь годиков ей уже много, годиков двадцать семь, мельком подумалось мне: её голос, и её интонация; голос взрослой и умной женщины: взрослой не очень веселым умом… а загадочность низкого голоса, и улыбки, приветливой, в нем, и бурчанье, балованное. игрушечного медведя? много лет мне потребовалось, чтобы хоть что-то понять в этой женщине, на которой я чуть не женился…
Великолепные, небрежно разбросанные длинные русые волосы; мальчишески узкие, чуть дерзкие и независимые плечи, очень короткая кожаная юбочка. и прелестные, легкие колени и бедра: тугим блеском обласканные, и прозрачностью, дорогих колготок.
Я все еще стоял в двери.
— …Завлит Витя?..
— Нет, — улыбнулась она. — Нынче у нас выходной. Первый, с открытия сезона, выходной. Все прокляли эту премьеру!
— И вообще никого в театре нет?
Она, весело и по-детски, замотала головой: никого нет! и волосы ее, прядями, закрыли ей лицо, и она отбросила их, веселым и рассерженным движением за плечо.
— Вы… может, не знаете, — почему-то спросил я, — у вас в театре, рабочим сцены, такой мальчик… задумчивый; волчонок.
— А, — сказала она, и улыбнулась иначе, глядя всё еще на меня, но уже во что-то иное; и вновь, оживившись, ясно и приветливо посмотрела на меня. Морская, зеленая утренняя волна, с солнечными брызгами: вот что такое был ее взгляд.
— Нет, — сказала она с сожалением легким. — Его больше нет в театре. Как раз нынче утром его забрали на военную службу.
— …В морскую пехоту?
(…Вся моя глупость!..)
— Не знаю, — легко сказала она; и улыбнулась. Морская, зеленая волна: с солнечными брызгами… — Куда-то во флот.
— Жаль… — механически сказал я: думая, что уже года на три я от встреч с Мальчиком избавлен.
— …Жаль. Нужно было пораньше…
— Нет. Он не ходил на работу. То есть, приходил, ненадолго: он был на больничном. Его ударили ножом, ночью, где-то на Петроградской… и повредили, очень здорово, всю руку и грудь. — Теперь она была сосредоточена, и очень невесела.
(Грешен: но с удовлетворением я подумал, что хоть где-то Мальчик доигрался…) И, движением естественным души, я возмутился:
— Как же его призвали!
— В день отправки не смотрят. А он им не сказал. Попасть на хороший корабль, сказал, там разберёмся.
Узнаю Мальчика, подумал я… Жаль, не пришлось повидаться: в театре.
— А… Женька, приятель его?
— Тот вовсе пропал, — серьезно сказала Ира. — Его уволили: за длительный невыход на работу. Ни за книжкой трудовой, ни за деньгами он не пришел. Наверное, что-нибудь плохое случилось…
(…Ну, Мишенька! подумал я; наврал, собака, всё наврал; если наврал, я же из него, хмыря, душу вытрясу…)
— Вот, — очень грустно сказала она; и улыбнулась, будто началась другая игра: играть в грусть.
И, от грусти, звякнула звоночком на машинке.
Посмотрела на меня, с улыбкой чуть извиняющейся, но твердо: и уже выжидательно.