— А Фомка те травы дает пить от животной хвори и от грыжи?
— Грыжу заговаривает — и свечою горячею около пупа очерчивает, и зубами закусывает, — и уговаривает грыжу у старых и у младенцев.
— А как над грыжею глаголет?
— А вот как: «Не грызи, грыжа, пупа, и нутра, и сердца, и тела у…» имярек. А над травами пальцем водит: «Семьдесят суставов, семьдесят недугов и всякие недужки, праведный чудотворец, утиши те болезни и притчю».
— Господи, умилосердися! Прибавь сил и разума в делах посольских — все свершить царскому наказу да с отпускной грамотой и легким сердцем Москву златоглавую узреть.
Подьячий хотел было осенить себя крестным знамением, но столкнулся со взглядом перешагнувшего порог Меркушки и в сердцах плюнул:
— Как я из конюшни вышел, не ты в хоромину вошел?
— Я.
— Чтоб тебе!
— Вины за собой не ведаю.
— Так ли?
— Так! Потому за христианина пришел ратовать, за казака.
— Православного?
— За донского атамана Бурсака Вавилу.
— А где… ох, бок заломило… казак? Схоронился где?
— На катарге султановой, цепью прикрылся.
Семен Яковлев ощутил, как мурашки забегали у него по спине: «Слыханное ли дело! Против наказа царева встать! Рухлядь! Москве со Стамбулом дружбу крепить, ворогов заодин под меч класть! А донцы предерзки — турецкие корабли ватажут, государеву имени бесчестие творят! Струги бы сжечь да клинки обломать их!» И отрезал:
— Зря, Меркушка, тебе такое дело всчинать.
— Я не за сукна и парчу, не за корм и водку.
— Быть тебе в опале и жестоком наказанье!
— Привесть к Москве… ох, юрьеву траву б… безо всякие оположки и без поноровки.
— Заодно ставь меня в Приказе сыскных дел! — рванул себя за ворот Меркушка. — Перед окольничим!
— Поставлю! Он, Вавило, в Стамбул не шел пеш, на чайке, поди, по морю рыскал!.. О-ох, не грызи, грыжа, пупа и нутра…
— Вражья пакость! — орал Яковлев. — Пакость чинил!
— О-ох, пах горит! — кряхтел подьячий. — Вот тебе и Юрьев день!
— Сам-семь пьешь и ешь все государево! — надвигался на Меркушку посол, а очи у него округлились.
Тесно стало, тяжко. Вот-вот кулак вспорхнет, и тогда…
Меркушка глядел исподлобья, таил огни, а сам жаждал кистенем пробить большак в бору. Дух захватывало от ярости. А посол все наседал, как ястреб на селезня. «Ух, сухоногий!» — буркал Меркушка под усы и не отступал. А перед ним неотступно, из мглы катарги, всплывало лицо Бурсака, отдавался в сердце звяк цепей. Вспомнил о плети и обухе, вмиг огни погасил, ярость схоронил.
— Не гневись, — вдруг спокойно сказал пятидесятник, — за досаду. Я с Вавило Бурсаком знакомство в бою свел, оба на земле грузинской за веру бились. Побратимы.
— То на земле грузинской, а то на воде турецкой.
— Ладно, против воли государевой не шкну. Потому холоп.
— То-то! Видишь вину свою?
— У-гу, как корчит подьячего.
— И помину впредь чтоб о казаке не было. И без того патриарху нашему, святейшему Филарету, хлопот непочатый край.
— Я ж без умышленья.
— Молчи да внимай. Турецкий посол, Кантакузин, требовал в Москве казнить казаков за шкоды, а русский посол Яковлев в Царьграде задурит: милуйте ушкуйника.
— Непригожа речь, винюсь.
— Добро. Сочтем, что спьяну…
Прошло с неделю. Неустанно расспрашивал Семен Яковлев приставов и толмачей. А везир продолжал ублажать, с арапами присылал лимоны, голубей, каштаны. А мог и не ублажать — значит, Турция против Габсбургов и Сигизмунда короля ятаган точит. А где ятаган, там и удар.
Все дни эти Меркушка ходил за послом по пятам, сдувал пылинки с бархата, подносил чаши с шербетом, угождал всячески. С хованской пищалью своей охранял посла в часы сна и бодрствования. Выражение придал лицу молитвенное, богу угодное. Осенял себя крестным знамением по всякому поводу: зевнет подьячий — перекрестится, чихнет посол — перекрестится. Украдкой вздыхал и пост соблюдал, что твой архиерей; подливал масло в лампады, а свечку раньше, чем зажечь перед Спасом, — лобызал.
Дивился посол, стал допытываться у Меркушки: «Пошто так благочинен? В Девичий монастырь, что ль, собрался? Иль бо в рай прямо?»
От ответа пятидесятник увиливал, скорбно вздыхал и отходил. Услугу за услугой оказывал молча. Стал необходим послу, как тень, — с нею привычно, без нее страшно.
После полдника как-то обтерев руки краем скатерти, Семен Яковлев строго-настрого приказал Меркушке сказывать: в чем кручина?