— Хорошо, братец, хорошо знаю. Брайко — тоже великий человек. Я только хочу сказать, что перерос вас исторически.
Да, Караджа достаточно подготовлен, чтобы самым активным образом принимать участие в беседах по историческому материализму. Митре, спрятав лицо в воротник, беззвучно смеется. Брайко ничего не говорит, только вертит пальцем около виска.
Полновластным шефом пекарни был Мустафа. Хлеб месили мы все, но месить можно по-разному. Не было в партизанской жизни случая, чтобы кто-нибудь выбросил кусок хлеба из-за того, что его плохо замесили, однако хороший хлеб — великое дело. Мустафа, переменивший массу профессий, сам считал себя пекарем, а мы его — дипломированным пекарем. Тот, кто помогал ему, в лучшем случае мог сойти за подмастерье.
Присев на корточки, коренастый Мустафа, бывало, засучит рукава и месит, месит тесто до тех пор, пока оно не перестает прилипать к квашне. Пот струится по его черным усам.
— Оботри-ка меня, — поворачивает он голову в сторону Нофчо, — а то я квашню разбавлю.
— Смотри, чтоб с носу у тебя не капнуло! — предостерегает Нофчо и сует руку в его карман за носовым платком.
— Ну и что же? Сбережем соль, — парирует Мустафа.
Говорит он на западном диалекте. Родом Мустафа из Красавы, ему девятнадцать лет, а хитрости хватает на семерых.
И он месит, мнет, кряхтит. Когда мы останавливаемся на привал в походе, он месит тесто на брезенте. Здесь же у него есть квашня — отесанная буковая колода.
А хлебная печь уже топится. В неглубокой яме, устланной плитами, горит яркий огонь. Когда жар спадет, Мустафа отгребет раскаленные угли в сторону, подметет ветками плиты и поставит туда хлебы — не какие-нибудь лепешки, а замешанные на дрожжах хлебы! Сверху он засыплет их пеплом и раскаленными углями и вновь разожжет огонь. Хлеб получится такой, что пальчики оближешь.
Всегда многолюдно было на кухне, расположенной за пекарней у речушки. Пусть кто и назовет нас чревоугодниками, если можно так назвать людей, наслаждающихся только запахами, но мы с удовольствием вдыхали аромат поджариваемого мяса! Осенью баранина бывает чудо как хороша. Жир потрескивает в большой медной посудине, которую лижут бледные языки пламени. Соня и Бойка помешивают жаркое деревянными ложками. Страхил (не сын бай Станьо, а высокий и худой софиец), согнувшись, чистит картошку: в кухне дежурят все по очереди.
Каждый год 10 сентября мы собирались у турбазы «Чавдар» и ели курбан[62]. Да будут благословенны руки тех буновчанок и мирковчанок, которые готовят это блюдо! Однако пусть они не сердятся на меня, если я скажу, что с партизанской поры не ел ничего более вкусного. То ли дело здесь в буковом дыме, то ли голод обострял тогда все чувства...
Каждый поставил свою посудину — алюминиевый армейский котелок, чугунную миску или большую чашку. Орлин загребает черпаком, разливает сначала понемножку, чтобы каждому достался жир, затем распределяет куски мяса, доливает бульон.
Потом наступает тишина, нарушаемая лишь стуком ложек. Блаженная тишина. Это богатый обед, вкусный обед, чудесный обед, за который мы от души благодарны этропольцам и лопянчанам. Пусть люди знают, что бывало и такое. Хватит проливать слезы над нами, будто мы все время умирали с голоду!..
А Мильо уже кричит:
— Внимание! Кто мне даст добавку, да побыстрей? Через пять минут я уже не принимаю! Давайте, люди, потом не пожалеете...
Шутка эта уже затаскана до невозможности, но все же каждый раз находится кто-нибудь, кто подходит к Мильо. Смех нам необходим, и мы смеемся.
И вот мы уже моем ложки. А разве партизаны моют ложки? Они их облизывают, вот и все. А потом засовывают в карман куртки или в голенище сапога. Партизанская ложка! Она ведь тоже была оружием, и каким оружием!.. Пусть несколько этих слов послужат прославлению партизанской ложки и выражению ей признательности.
Один только имела она недостаток — не была волшебной, и из пустой тарелки ею нечего было зачерпнуть...
«Пусть скажет хлеб в животе: меня ел царь, а не собаки рвали». В детстве я ненавидел эту пословицу: с такими словами мама укладывала меня после обеда спать. Многое мы не способны понять сразу. Вот и эту мудрость я постиг только в горах. И не только я. Хорошо подремать после еды.
Но спали не все. Некоторые просто лежали и читали. Пенко, подперев голову рукой, улегся на бок и поглощает «Записки». (Он пришел с Мургаша немного позже, но в своих воспоминаниях я всегда вижу его здесь, в старой землянке.) Время от времени он поднимает глаза к потолку, удивленно, задумчиво сдвигает брови. Может, в этот момент и он бежал за отрядом Бенковского, как малыш Мацко[63], и думал: когда же и нас будут так же встречать? Но время великого восстания еще не пришло, и ему трудно его представить. Может, он скитается с остатками четы где-нибудь здесь, в этих диких горах, и старается узнать, где пересекаются наши пути? «Ну как?» — спрашиваю я его и показываю на книгу. Сначала Пенко никак не реагирует на мой вопрос, а потом прикладывает палец к губам: «Тише!» Пенко всегда очень таинствен.