Порфиша на время умолкал и сидел смирно; но детская подвижность понемногу брала-таки свое, и он снова протягивал руку.
- Мамаша! у Авдея-старосты руки черные-пречерные! - говорил он, пытаясь отвлечь внимание Нины Ираклиевны.
- У Авдея-старосты... да не тронь же, душенька, пачку! в другой раз запрусь и не оставлю тебя с собой!
- Я, мамаша, только пальчиком!
Но вот и мамаша оканчивала поверку. "Слава богу, все верно!" - говорила она и, уложив пачки в ящик, запирала последний ключом. Затем она на некоторое время предавалась не то что отдохновению, а как бы сладкому сознанию, что все до сих пор шло и идет хорошо, а завтра, быть может, будет идти и еще лучше! Но отдохновение Нины Ираклиевны не бывало продолжительно. Ее всегда ожидали нужные дела, в виде переговоров с сводчиками, конференций с мужиками и старостами, приема оброка, талек, яиц и т. п.
Все сводчики ее знали и наперерыв предлагали имения. Всегда находились люди, которые, постепенно проворовываясь, в одно прекрасное утро усматривали себя в положении, о котором говорится: "хоть в петлю полезай". Поэтому имений, которые нужно было продать во что бы то ни стало и за что бы то ни стало, всегда бывало очень достаточно. Нина Ираклиевна зорко следила за такими оказиями, имела на этот случай "руку" в опекунском совете и находилась в постоянных сношениях с сводчиками, которые являлись у ней чуть не каждый божий день.
- Дорого! - обыкновенно отрезывала она, выслушав предложение сводчика и зная, что последний всегда запрашивает если не вдвое, то в полтора раза.
- Сударыня! строениев одних сколько! Избы новые, крытые тесом, скот-с... Опять-таки мельница, лес-с...
- Не люблю я с мельницами возиться... ну их! мне мужика дай!
- И мужики исправные; у одного в Москве на Таганке заведение, у некоторых смолокурни, дехтярные заводцы-с!
- Сколько душ-то, ты говоришь?
- Триста.
- По четыреста за душу... сколько это денег-то выйдет?
- Не по четыреста, а по двести, сударыня, в двухстах они в совете заложены!
- Ну, ин по двести! Сто по двести - это двадцать тысяч... шестьдесят-то тысяч! да ты, сударь, никак, с ума спятил!
Нина Ираклиевна с негодованием отбрасывала счеты и отворачивалась от сводчика к окну.
- За пятьдесят, может быть, отдадут! - заговаривал сводчик.
Молчание.
- Хоть сорок-то пять положьте!
- Тридцать!
- Нет, за тридцать нельзя! Одних строениев сколько! опять же скот!
- Да ты скажи мне, с каких ты-то радостей торгуешься? Или уж начал и нашим и вашим служить?
- Я, сударыня, всякому служу, кто меня просит! Вы попросите - вам послужу; другой попросит - другому готов!
- То-то "готов"! Обе стороны продать готов! Вас за такие дела знаешь как надо! Сказывай, народ-то смирен ли?
- Самый покорный-с! Чтобы это возмущение или бунт - и в заведении никогда не бывало!
- Сорок - и ни копейки больше!
Сказавши это, Нина Ираклиевна уже окончательно упиралась, и результатом этого упорства почти всегда оказывалась купчая крепость, вследствие которой, через месяц или через два, владелец "заведения" на Таганке продавал его, а сам, с отпускной в руках, поступал в то же "заведение" половым.
Еще чаще заставал Порфиша у мамаши мужиков. Из комнаты несся запах дегтя и сермяжины и раздавались возгласы: "Где же взять-то, сударыня?" - и неизбежный ответ на них: "А мне хоть роди да подай!" В большей части случаев мужики винились, становились на колени и просили прощения, из чего Порфиша заключил, что все они обманщики и что мамаша напрасно теряет время, разговаривая с такими негодяями. Но изредка бывали и такие случаи, что мужик спорил и доказывал.
- Ведь еще об рождестве я деньги-то отдал! - горячился какой-нибудь Еремка, объясняя свою правоту.
- Не получала я, никаких я денег от тебя не подучивала; - запиралась Нина Ираклиевна.
- Вот владычица видела, как я на самом этом месте все деньги отдал! упорствовал Еремка, указывая на висевший в углу приданый образ богоматери, перед которым всегда теплилась лампадка.
- Может, и видела владычица, как ты отдавал, только кому-нибудь другому, а не мне!
- Оборотню, что ли, я отдавал?
- Пошел вон, подлец!
Мужик уходил; Нина Ираклиевна задумывалась, болтала ногами и некоторое время избегала смотреть на владычицу. В ней просыпалось что-то вроде упрека; являлось колебание, не отдать ли?
- Никак, и в самом деле он заплатил? - шептали уста ее. Но Порфишу во всей этой сцене поражали лишь грубость
Еремки и дерзость, с которою он осмеливался обличать мамашу свидетельством владычицы. Заключение, которое он выводил из этого случая, было то же самое, как и тогда, когда мужик винился и просил прощения. И в первом случае мужик был обманщик, и во втором обманщик. "Стало быть, он обманывал, если прощенья запросил!" "Обманщик - и еще смеет грубить!" - так говорил он себе, все более и более убеждаясь, что формула "как ты смеешь?" есть самая удобная в сношениях с мужиком.
- Мамаша! как он смеет тебе грубить! - восклицал он, с воплем бросаясь в объятия Нины Ираклиевны.