— Ну, ну, ты уже преувеличиваешь… Так вот наша Линка, представь себе ее в белом балахоне, с младенцем на руках, который уже затих; она держит его, дрожа от страха, качает его, как заведенная, — он только появился на свет, а она уже хочет его усыпить; Мани склонился над последом, что-то там ковыряет, будто хочет убедиться, не скрывается ли там еще младенец, а роженица лежит по-прежнему беззвучно, словно ей не к чему попусту тратить слова, а у меня между тем все еще кружится голова от путешествия и я рад, что оно окончилось, что я на твердой земле, что мы в Иерусалиме, которого, правда, не видно — за окном абсолютная тьма, — но который уже ощущается. Доктор Мани подзывает меня, показывает плаценту и объясняет что-то такое, чего его иврит не в состоянии выразить, а мой не позволяет понять; я, как в тумане, киваю и вглядываюсь в этого кругленького полного энергии человека, он, наверное, все-таки великий кудесник, — думаю я, — если ему удалось затащить нас сюда.

То, что мы перелетели в Иерусалим из нашего имения в Елени-Сад, кажется мне таинственным, невероятным, но не лишенным упоительной сладости.

— Да, упоительной.

— Ну, так я чувствовал…

— Сладости…

— Извини…

— Его дети? Интересно, что ты именно сейчас спросил о них, потому что они действительно вдруг оказались в родилке. В синагоге прошел слух, что отец их вернулся, и они прибежали домой. Вначале показалось, что вся комната заполнилась детьми, но потом стало ясно, что их всего двое, брат и сестра, а другие — всего лишь отражения в этих чертовых зеркалах. Девочка лет десяти, полноватая и лишенная даже детской привлекательности, с двумя короткими скорбными косицами и по-коровьи ленивыми глазами, и брат, старше ее и совсем-совсем непохож — маленький Мани, худощавый, насупленный, в черном пиджачке, в каком-то тюрбанчике на голове, лицо старичка, настороженно рассматривает чужих, весь тянется к отцу, который ловкими движениями накладывает швы, перебрасываясь шутками с Линкой, уже усыпившей младенца. Акушерка пытается оттеснить детей, но слушается только девочка, мальчик, как уж, опять проскальзывает вперед, и в глазах его укор и боль. Тут входит и мать, и становится ясно, почему дети так невесело выглядят, почему доктор проводит так много времени в разъездах, почему так горячо приглашает гостей — у хозяйки дома совершенно пришибленный вид, больные глаза, говорит она только на ладино. При виде ее мне стало еще страшнее — нет, это не та крепкая семья, об которую разобьется новое увлечение, скорее наоборот, оно может здесь только разгореться; даже если этот бдительный мальчик будет стоять на страже, он еще слишком мал, чтобы предотвратить что-либо; я же чувствую себя совершенно расслабленным, иерусалимский воздух сладок и ароматен, как вино, и больше всего на свете меня пугает перспектива вновь отдаться на волю волн. Я чувствовал опасность, дорогой отец, опасность того, что мы погружаемся в этот город, который вместо того, чтобы отторгнуть нас, раз и навсегда, отбить охоту, засосет нас настолько, что в конце концов вам, дорогим родителям, придется последовать сюда за нами — продать мельницу, отдать в аренду леса, свернуть хозяйство, расчитать слуг…

— Ты об этом только и мечтал?

— Мой удивительный отец! Неужели все продал бы? Ты настоящий идеалист, подлинный сионист, чистая и святая душа…

— Потому что ты так наивен. Хитрый торговец — и такая мечтательная душа. Разреши мне поцеловать тебя…

— Разреши, разреши… Ведь после приезда я тебя ни разу по-настоящему не поцеловал…

— Не так сильно… Извини… Что ты?

— Могут сломаться очки… Вот…

— Я не хотел сделать тебе больно, ты вдруг так заартачился…

— Извини, извини, ничего не случилось…

— Не в порыве беспамятства, а в порыве любви…

— Извини…

— Да, я изменился… Который час?

— Погоди, не уходи сейчас, потому что роды уже закончились и уже собраны простыни, впитавшие кровь, и шведка взвешивает ребенка, и кладет его возле матери, и впускает отца, чтобы тот поглядел на нового человека, которого он произвел на свет, человека, который, если будет жить тихо, сможет, наверное, дотянуть до исхода нового века. Исмаэлит не отличается многословием, он смотрит на новорожденного, гладит жену по щеке и уходит — запрягать осла, возвращаться ночью в деревню, ко второй или четвертой жене и зачинать очередного ребенка.

— Четыре жены, так говорят.

— До четырех…

— Максимум.

— Черт его знает, штрафуют или конфискуют пятую. Откуда я знаю? У меня же нет ни одной.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги