— Да, сэр, все эти сведения я почерпнул из показаний самого обвиняемого, но позаботился и об их проверке, насколько это возможно. Прошу прощения за столь длинный рассказ, но, поверьте, это необходимо, просто необходимо…
— Благодарю вас, сэр. С тех пор прошло много лет — почти двадцать, сэр, но должны ли мы ставить себе пределы, если речь идет о времени, в глубину которого нужно проникнуть, чтобы найти корни измены, подрубить их и выкорчевать? Семья была буквально сокрушена свалившимся на нее горем, консул, их заступник и покровитель, давно в могиле, родильный дом на грани закрытия. Какое-то время шведка еще пыталась сохранить практику, сначала открыто, потом как бы подпольно, поскольку власти потребовали закрыть роддом — врач-то умер. Долги росли, пришлось продать часть оборудования, потом стали сдавать комнаты паломникам, и постепенно дом пришел в полный упадок. Накануне Рождества, на пороге нового века Иерусалим наводнили толпы паломников, железная шведка вновь обрела вдруг утерянную веру и вернулась на родину. Я говорю о декабре 1899 года. Наш обвиняемый, оставшийся сиротой лет, стало быть, в двенадцать, всегда отличался характером независимым даже при жизни отца, после же его смерти он стал совсем самостоятельным. Если господину полковнику будет угодно, он может представить себе хоть на мгновение Мани-подростка — я лично пытался делать это часами: худой, чернявый (смуглость досталась ему от матери), в очках, меланхоличного склада, большей частью погруженный в себя, грезит наяву, говорит сам с собой. А на дворе конец декабря, год 1899-й, в Иерусалим пришла наконец зима, в церквях не смолкают колокола, на улицах нескончаемые процессии русских паломников, все слегка возбуждены: век уходит — век приходит. И вот в один прекрасный день, рассказывает мне обвиняемый, — дело было к вечеру — спускается он на первый этаж опустевшего роддома и к своему изумлению видит: на одной из кроватей корчится в родовых схватках женщина, молодая еврейка, из тех искательниц приключений, которые сами на свой страх и риск приезжали в Палестину из Европы, чтобы возделывать землю в одном из еврейских поселений, влекомые то ли идеей, то ли стремлением сбежать из отчего дома. Из последних сил она дотащилась до Иерусалима — ей дали адрес, а про то, что роддома уже не существует, никто в ее краях не знал. Она приехала, зашла и, никого ни о чем не спрашивая, легла на койку. Да и спрашивать было некого, ни матери, ни сестры, ни бабки дома не было — они пошли смотреть на крестный ход. Он оказался один на один с роженицей, а она криком кричит, рвет одеяло; он стоит и смотрит то на нее, то в огромное зеркало, а она все кричит, взывает к нему, просит помочь. Сначала он словно окаменел, потом, придя в себя, попытался помочь ей раздеться, но запутался в тряпках, а она все молит о помощи; он пошел за ножом, режет ткань и видит кровь, женщина хрипит, а он стоит посреди холодной комнаты не в силах ничем помочь; она заклинает: не уходи, держи нож, перережешь им пуповину. Он не отводит глаз, смотрит попеременно то на нее, то в зеркало — роды и там и там. В те минуты, утверждает он, в той холодной комнате, когда он до боли в руке сжимал этот нож, определилось его политическое самосознание, причем, с такой силой…
— Да, политическое, сэр. Так он считает, так говорит. Причем, с такой силой, что это стало для него самым главным, первостепенным, ну, как бы призмой, через которую он смотрел отныне на мир. В те минуты, в тот час фэн де секл[42] двенадцатилетний подросток, худой и очкастый, превратился в политический индивидум, хомо политикус — это тоже его слова. Может быть, тогда и было заронено семя этой непостижимой и низкой измены, которой суждено было совершиться ровно через девятнадцать лет и послужить причиной вашего вызова сюда из Египта и нашего завтрашнего заседания суда. Но поглядите, небо уже прояснилось, я ведь уже говорил
— Иерусалим это не Глазго, дождю, каким бы страшным он ни казался, всегда есть предел, и я спрашиваю себя и, конечно же, вас, господин полковник, не слишком ли я утомляю вас своим рассказом. Моя матушка всегда предупреждала меня: не забывайся, то есть не забывай о других, тех кому приходится выслушивать твои излияния. А сейчас, когда этот превосходный виски так развязал мне язык…
— Да, сэр, я знаю, к чему я веду.
— Да, все концы сойдутся, обязательно.
— Всеми силами, сэр, всеми силами.
— Благодарю нас, сэр, вы очень любезны. На чем мы остановились? Да, значит, новый век, нарождающийся в Иерусалиме на глазах нашего обвиняемого. Простите?
— Младенец? Какой младенец?
— А, этот… Так что?
— А… сэр…
— Ну да, разумеется, сэр. На меня вдруг словно затмение нашло. Конечно, конечно. Что ж, я полагаю, что он в конце концов появился на свет. Тут я, к сожалению, не вдавался в подробности, для меня это была как бы метафора. Но, кажется, он таки перерезал пуповину и выпустил его на волю. Но остался ли ребенок в живых? Будем надеяться на лучшее.