Г-н Бурнисьен появлялся, как и прежде, каждый день после урока катехизиса. Он предпочитал сидеть в саду, дышать свежим воздухом в зеленом уголке, – так называл он беседку. Как раз в это время возвращался домой Шарль. Было жарко; приносили сладкий сидр, и оба пили за полное выздоровление г-жи Бовари.
Тут же, то есть немного пониже, у стены террасы, ловил раков Бине. Бовари приглашал его освежиться; сборщик замечательно ловко откупоривал бутылки.
– Бутылку, – говорил он, самодовольно оглядывая все кругом до самого горизонта, – надо держать на столе вот так, совершенно прямо, а потом перерезать проволочки и понемножку, тихонько-тихонько выталкивать пробку – так, как в ресторанах открывают сельтерскую воду.
Но во время демонстрации сидр часто вырывался из бутылки прямо в лицо гостям, и тогда священник с густым смехом отпускал одну и ту же неизменную шутку:
– Прекрасное его качество просто бросается в глаза.
Он был в самом деле славный малый и даже ничуть не рассердился, когда однажды аптекарь при нем дал Шарлю совет развлечь супругу, повезти ее в руанский театр, где пел знаменитый тенор Лагарди. Когда же Омэ удивился молчанию кюре и захотел узнать его мнение, тот ответил, что считает музыку не столь опасной для нравов, как литературу.
Но фармацевт выступил в защиту изящной словесности. Театр, утверждал он, служит борьбе с предрассудками и под маской удовольствия учит добродетели.
– Castigat ridendo mores[9], господин Бурнисьен! Так, например, возьмите почти все трагедии Вольтера: они обильно пересыпаны философскими рассуждениями и, таким образом, являются для народа истинной школой морали и дипломатии.
–
– Безусловно, – продолжал Омэ, – есть плохая литература, как есть и плохая фармация; но осуждать огулом важнейшее из изящных искусств представляется мне нелепостью, средневековой идеей, достойной тех ужасных времен, когда был заключен в темницу Галилей.
– Я и сам знаю, – возразил кюре, – что есть на свете хорошие сочинения, хорошие авторы. Но уже одно то, что в театре особы обоего пола собираются в очаровательном помещении, изукрашенном всею светскою роскошью, а потом эти языческие переодевания, эти румяна, факелы, изнеженные голоса – все это в конце концов должно порождать некое вольное умонастроение, внушать неподобающие помыслы, нечистые искушения. Таково по крайней мере мнение всех святых отцов церкви. И наконец, – добавил он, разминая на большом пальце понюшку табаку, и голос его вдруг зазвучал таинственно, – если уж церковь осуждает зрелище, то, значит, она права; нам остается лишь подчиняться ее решению.
– А знаете, почему она отлучает актеров? – спросил аптекарь. – Потому, что в былые времена они открыто конкурировали с обрядовыми церемониями. Да, да, тогда играли, тогда посреди амвона разыгрывали своеобразные фарсы, именуемые мистериями, в которых нередко оскорблялись даже законы приличия.
Священник только глубоко вздохнул, а аптекарь пошел дальше:
– То же самое и в Библии. Там… знаете ли… есть немало… пикантных деталей, довольно… игривых вещей…
Г-н Бурнисьен сделал негодующий жест.
– Ах, вы ведь и сами согласитесь, что это не такая книга, которую можно было бы дать в руки девушке. Я, например, был бы очень огорчен, если бы моя Аталия…
– Но ведь Библию, – нетерпеливо воскликнул кюре, – не мы рекомендуем, а протестанты!
– Все равно! – заявил Омэ. – Я удивляюсь, что в наши дни, в наш просвещенный век, есть еще люди, упорно возбраняющие совершенно безобидный вид умственного отдохновения. Театр благотворно действует на моральное, а иногда и на физическое состояние, – не так ли, доктор?
– Конечно, – небрежно отвечал Бовари.
Быть может, он держался тех же взглядов и никого не хотел обижать, а может быть, и вовсе об этом не думал.
Разговор казался исчерпанным, но тут фармацевт счел уместным нанести последний удар:
– Я знавал священников, которые переодевались в светское платье и ходили смотреть, как дрыгают ногами танцовщицы.
– Ну, полноте! – сказал кюре.
– Нет, я знал!
И Омэ повторил раздельно:
– Нет – я – знал.
– Ну, так они поступали плохо, – произнес Бурнисьен: он решил не ссориться.
– Черт возьми! Они еще и не то делают! – воскликнул аптекарь.
– Милостивый государь… – прервал его священник с таким яростным взглядом, что фармацевт струсил.
– Я только хотел сказать, – отвечал он менее грубым тоном, – что наилучшее средство привлечения душ к религии – это терпимость.
– Вот это верно! Это верно! – уступил добряк, снова усаживаясь спокойно на стул.
Но он пробыл здесь не больше двух минут. Как только он скрылся, г-н Омэ сказал врачу: