– Несколько раз я порывался уйти и все-таки пошел за вами, остался.
– И теперь уже останусь и на вечер, и на завтра, и на остальное время, на всю жизнь!
– Я впервые сталкиваюсь с таким неотразимым очарованием...
– ...и память о вас я сохраню навеки.
– А вы меня забудете, я пройду мимо вас, словно тень.
– Но нет, что-то от меня должно же остаться в ваших помыслах, в вашей жизни?
Родольф сжимал ее горячую дрожащую руку, и ему казалось, будто он держит голубку, которой хочется выпорхнуть. И вдруг то ли Эмма попыталась высвободить руку, то ли это был ответ на его пожатие, но она шевельнула пальцами.
– Благодарю вас! – воскликнул Родольф. – Вы меня не отталкиваете! Вы – добрая! Вы поняли, что я – ваш! Позвольте мне смотреть на вас, любоваться вами!
В раскрытые окна подул ветер, и сукно на столе собралось складками, а внизу, на площади, у всех крестьянок поднялись и крылышками белых мотыльков затрепетали оборки высоких чепцов.
И зачастил:
Родольф примолк. Оба смотрели друг на друга. Желание было так сильно, что и у него и у нее дрожали пересохшие губы. Их пальцы непроизвольно, покорно сплелись.
– Где же Катрина Леру? – спросил советник.
Катрина Леру не показывалась. В толпе послышался шепот:
– Да иди же!
– Не туда!
– Налево!
– Не бойся!
– Вот дура!
– Да где же она? – крикнул Тюваш.
– Вон... вон она!
– Так пусть подойдет!
На эстраду робко поднялась вся точно ссохшаяся старушонка в тряпье. На ногах у нее были огромные деревянные башмаки, бедра прикрывал длинный голубой передник. Ее худое, сморщенное, как печеное яблоко, лицо выглядывало из простого, без отделки, чепца, длинные узловатые руки путались в рукавах красной кофты. От сенной трухи, от щелока, от овечьего жирового выпота руки у нее так разъело, так они заскорузли и загрубели, что казалось, будто они грязные, хотя она долго мыла их в чистой воде; натруженные пальцы всегда у нее слегка раздвигались, как бы скромно свидетельствуя о том, сколько ей пришлось претерпеть. В выражении ее лица было что-то монашески суровое. Ее безжизненный взгляд не смягчали оттенки грусти и умиления. Постоянно имея дело с животными, она переняла у них немоту и спокойствие. Сегодня она впервые очутилась в таком многолюдном обществе. Флаги, барабаны, господа в черных фраках, орден советника – все это навело на нее страх, и она стояла как вкопанная, не зная, что ей делать: подойти ближе или убежать, не понимая, зачем вытолкнули ее из толпы, почему ей улыбаются члены жюри. Прямо перед благоденствующими буржуа стояло олицетворение полувекового рабского труда.
– Подойдите, уважаемая Катрина-Никеза-Элизабета Леру! – взяв у председателя список награжденных, сказал г-н советник.
Глядя то на бумагу, то на старуху, он несколько раз повторил отеческим тоном:
– Подойдите, подойдите!
– Вы что, глухая? – подскочив в своем кресле, спросил Тюваш и стал кричать ей в ухо: – За пятидесятичетырехлетнюю службу! Серебряная медаль! Двадцать пять франков! Это вам, вам!
Получив медаль, старуха начала ее рассматривать. Лицо ее расплылось при этом в блаженную улыбку, и, уходя, она пробормотала:
– Я ее священнику отдам, чтоб он за меня молился!
– Вот фанатизм! – наклонившись к нотариусу, воскликнул фармацевт.
Заседание кончилось, толпа разошлась, речи были произнесены, и теперь каждый вновь занял свое прежнее положение, все вошло в свою колею: хозяева стали ругать работников, а те стали бить животных – этих бесстрастных триумфаторов, возвращавшихся с зелеными венками на рогах к себе в стойла.