Лучший материал был о Вернье. Два материала. Воспоминания Пейцвера, а в следующем номере — эссе Вернье «Утро в Константинополе» («сис» пыталась отредактировать на Стамбул, но девушки в легинсах — вот парадоксы — растолковали, что «Константинополь» — не реваншизм, а пассеизм — умные слова действуют на женщин так же, как волевые подбородки и плечи пловца). Уверен, вы помните «Утро» и как удивленно шумела Москва. Мэтры журналистики и литерадуры (словцо из вокабуляра Вернье) хотели присудить автору «Утра» что-то вроде «Золотого пера» — не знаю, брехня или правда (за один текст вряд ли коронуют хотя бы конфетным золотом) — но, точно, рыскали в поисках других текстов (половина вообще не дотумкала, что автор давно не в здешней юдоли). Журналистам потребно искусственное осеменение (Пейцвера иногда посещают музы афористического жанра), «Утро в Константинополе» оплодотворило не меньше дюжины (исчерпывающих подсчетов я не проводил). Сравнивали с Павлом Муратовым, Иосифом Бродским, Орханом Памуком, некто Дмитрий Мандрыка (вы знаете? тоже не знаю) помянул «Вечер в Византии» Ирвина Шоу, что, в свою очередь, стало поводом для эрудитов блеснуть осведомленностью о настоящей русско-еврейской фамилии автора «Византии» — Shamforoff. Александра Лебедева провела параллель с «Последней любовью в Константинополе» (1994) Милорада Павича (кстати, в оригинале — эрудиты блеснули снова — «Последняя любовь в Царьграде»). «Как для Ирвина Шоу “Византия” лишь фигура речи — метафора увядания, так и для Андрея Вернье — “Константинополь” — метафора цивилизации. Можно заподозрить автора в театральности, вполне, впрочем, допустимой, когда из окна отеля сразу видны Европа и Азия. Где еще найдешь лучшую сценографию? А ключ ровно посередине, под сводами Айя-Софии, где в полу омфалион — центр мира. Но повествовательная интонация “Утра в Константинополе” не привязана к месту. Город в названии легко заменить на любой, на тот, где для вас началось очередное утро. Всюду завтраки (даже если “не завтракаете”), всюду проснувшийся шум. Всюду планинг. Я не произношу “всюду деньги” только потому, что вы уже произнесли за меня. Вероятно, надо было, как Вернье, вырасти в семье лауреата сталинских премий, чтобы прожить жизнь вольного скитальца (помните Шуберта?). Примерить ремесло чичероне, бродить по странам и городам так, как будто это арбатские переулки, просыпаться в хостелах Амстердама и Александрии (заполните далее по списку до «я» из справочника топонимики), чтобы почувствовать время не как невидимую субстанцию, а как плотную, жирную воду, вроде той, что в заливе Золотой Рог. Вынести знание, что за утром — не только очередной день и очередной вечер, но вечер в Византии, который становится ночью, не очередной, — финальной. Когда сходишь с «поезда жизни». Как сошел Андрей Вернье (и точно оценил бы соавторство судьбы) в поезде Москва — Ницца, не доехав до лазурной станции каких-нибудь полчаса» (Анна Мурина, «На суд истории никто не придет»).
Не буду спорить, Анечка Мурина (сопровождавшая, напомню, Вернье в нескольких поездках, включая и ту поездку 1997-го, когда было написано «Утро в Константинополе») отметила справедливо, что, против ожидания, автор, видя «пыльные линии света» над куполом Софии, не выдает на-гора «исторические факты» вроде «плачущей колонны», «холодного окна», «невидимой литургии», «фрагментов Ноева ковчега», «я превзошел тебя, Соломон!», не говоря о туристическом фастфуде из философии турецких бань, повседневного быта гаремов, подземных ходов, шика Pera Palas, где обязательно расскажут, что, с кем, сколько там выпил в 1922 году Эрнест Хемингуэй, и можно ли разглядеть из окон отеля «Снега Килиманджаро»… Все же это не означает, что Вернье, балансируя на черепичной крыше ненадежного пристанища («его талант выискивать королей затрапеза общеизвестен, — пишет Мурина, — равно снисходительность к птичьему помету»), лишил себя возможности исторических экскурсов.
Но вряд ли «дом из детских кубиков» (о Святой Софии) или «русские облака» вызвали бы кипиш среди журналистской братии. Как и притащенные по повелению Юстиниана для украшения Софии «восемь колонн зеленой яшмы из храма Артемиды Эфесской» (того самого, что сжег Герострат), которые принесли с собой «неопознанный знак судьбы» (по слову Вернье) — «каждой судьбы».