Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый, выживший из ума солдафон Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, кого мы могли противопоставить наступающему врагу.

Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию — иными словами, всей Франции, — что на него не стоит рассчитывать.

Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.

Это о наших границах.

А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.

На юге преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор Нижнего Лангедока и Севенн, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.

На западе простой крестьянин, Алан Ределер, после мессы сообщает, что друзья короля должны собраться при оружии у соседней часовни.

К ним немедленно присоединились пятьсот крестьян. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.

Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные обращения.

Опасность была большой, страшной, ужасной. Она была настолько велика, что угрожала уже не отдельным людям, а всему отечеству.

Хотя слова «Отечество в опасности!» еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста.

А Национальное собрание выжидало.

Шабо и Гранжнёв сказали: «Через три дня Верньо будет говорить».

И все стали считать остающиеся часы.

Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.

На третий день все трепетали.

Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.

Последним вошел Верньо.

По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот: трибуны аплодировали, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.

Верньо поднял голову: он искал глазами того героя, кому предназначались рукоплескания; вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.

Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; по характеру он был задумчив и ленив; его беспечный гений любил праздность; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, что был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.

Он не был человеком повседневности, как сказал поэт; это был человек великих дней.

Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения. Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и как из источника бьет обильная и звонкая струя, так из его рта падали звучные слова, подобно мощному каскаду, извергающемуся с шумом и пеной.

Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из искрящегося мрамора, еще не отполированного резцом ваятеля, а только начерно обтесанного молотком рабочего скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо заливалось смертельной бледностью — в зависимости от того, подступала кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда пламя страсти заставляло клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался; трибуна была для него горой Табор!

Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.

По вспыхнувшим при его появлении аплодисментам он догадался, чего от него ждут.

Он не стал просить слова, а пошел прямо к трибуне и, поднявшись на нее в трепетной тишине, начал свою речь.

Первые слова были произнесены печально, проникновенно, сосредоточенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он три дня воевал с гением красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Записки врача [Дюма]

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже