Тогда Руже де Лиль заметил, что в его песне недостает одного куплета: ответа детей, возвышенной песни рождающихся всходов, прорастающих зерен; и пока гости с неистовым воодушевлением повторяли грозный припев, он задумался, обхватив голову руками; потом, среди шума, гула, криков одобрения прозвучал только что сочиненный им куплет:
И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором:
— Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, — но неужели нет прощения заблудшим?
— Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль. — Вы сами увидите, что мое сердце не заслуживает этого упрека.
Глубоко взволнованным голосом он пропел святую строфу, в которой предстала сама Франция — человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом:
Рукоплескания не дали автору допеть до конца.
— О да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых гонят против нас хлыстом и штыком!
— Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны!
— Да! — дружно прокричали все. — Долой их!
— А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени!
Собравшиеся повиновались.
Руже де Лиль один остался стоять; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень храма Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции:
— Ну, Франция спасена! — сказал кто-то.
И все собравшиеся вдохнули этот «De profundis»[48] деспотизма, этот «Magnificat»[49] свободы:
И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали пригоршни цветов, букеты и венки к ногам поэта.
Тридцать восемь лет спустя Руже де Лиль рассказал мне об этом великом дне, мне, молодому человеку, пришедшему впервые в 1830 году услышать про то, как могучий голос народа пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года.
И это было справедливо!
Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что, пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу?
А все потому, что священная «Марсельеза» не просто военный клич, но еще и призыв к братству; в ней — царственная и могущественная рука Франции, протянутая всем народам; она всегда будет прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся!
Каким же образом гимн, рожденный в Страсбуре под именем «Боевой песни Рейнской армии», неожиданно прогремел в сердце Франции под именем «Марсельезы»?
Об этом мы и поведаем нашим читателям.
XXIII
ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ
Двадцать восьмого июля, будто для того, чтобы обосновать провозглашение отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.
Как мы уже рассказывали, это была безумная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.