Судьба эта, впрочем, как будто присутствует здесь же если не прямо во плоти, то в лице своего безыменного загадочного посланца – старого слуги. До самой последней сцены кажется, что он совершенно глух и лишен дара речи. Точно тень, безмолвный и бесстрастный, он время от времени то возникает где-нибудь в рамке двери, то проходит под окном, то пересекает из конца в конец сценическую площадку и, не проронив ни слова, удаляется. Но моменты, когда он невзначай и без видимой надобности появляется, – в пьесе философски узловые и драматургически поворотные. Он показывается откуда-то при разговоре матери с дочерью, когда они решают ограбить очередного приезжего, и при разговоре Яна с женой, когда тот излагает замысел своей затеи (завязка); он же молча предстает перед Яном, который, оставшись в своей комнате, дергает звонок, чтобы хоть как-то разбить тишину навалившегося на него тревожного одиночества; он, наконец, незаметно подбирает скользнувший за кровать паспорт, когда еще не поздно избежать сыно– и братоубийства (кульминация), а наутро приносит его, тем самым выступая настоящим устроителем рокового «недоразумения» и его жуткой развязки. Все прочие предполагают, он – тот, кто располагает. Старик с непроницаемым лицом, почти призрак, который знает все о происходящем, тогда как остальные знают лишь часть, лишь полуправду своих добрых или злых намерений, одинаково оборачивающихся заблуждением, и который не только не предотвращает событий, а даже подталкивает их к роковому исходу, – в этом эпизодическом статисте мало-помалу распознается всеведущий и коварный Некто, схожий с безжалостным античным фатумом из трагедий о царе Эдипе. Не он ли соединяет звенья разрозненных случайностей в цепь написанного на роду? И когда в самом конце «Недоразумения» потерявшая мужа, раздавленная несчастьем Мария взывает о милосердии и помощи к Богу, а явившийся на ее зов слуга «голосом четким и твердым» возвещает короткое «нет!», то эта его единственная и завершающая пьесу реплика звучит не просто отказом некоего черствого старика поддержать слабую женщину в ее горе, а ответом самой судьбы на всегда напрасные мольбы человека о даровании ему иной, лучшей участи. Притворная глухота и молчаливость этого мрачного вестника пустых небес выглядит воплощением слов самого Камю из «Писем к немецкому другу»: «в этом мире нет высшего разума, и мы в нем жестоко обмануты».
С детства уязвленная выпавшим ей на долю скудным прозябанием в неласковой стране, где она родилась и где чувствует себя изгнанницей, Марта уже давно проникла в секрет этого абсурдного удела всех живущих на земле, подобно тому как не был он тайной для Калигулы, Мерсо, Сизифа. Прежде чем вслед за матерью покончить с собой, она растаптывает с мстительным сладострастием наивное, по ее мнению, благодушие своей невестки, которая судорожно цепляется за веру в какую-то конечную разумность жизни и для которой поэтому «любовь не тщетна, а все происшедшее – случайность»: «Нет, как раз сейчас-то и восторжествовал подлинный порядок вещей… Поймите же, что ни для него (Яна. – С. 5.), ни для нас, ни в жизни, ни в смерти нет ни родины, ни успокоения.
Пять лет назад примерно те же соображения приводил Калигула. Но тогда они были вполне бескорыстными: безумный логик на троне был поглощен задачами чисто метафизическими и особой выгоды не преследовал. Теперь, к концу войны, когда захватническая подоплека подобных отсылок к коренной нелепице бытия вполне проступила наружу, протестанты против вселенского хаоса и вместе с тем его помощники, по-прежнему к ним прибегающие в «Недоразумении», довольно резко снижены. «Счастье», которым грезит Марта, как две капли воды похоже на бездумное благорастворение «постороннего» в щедрой приморской природе. Но оно ей заказано, пока ей не дано свободы, а свобода – это прежде всего деньги, которых у нее нет и которые она добывает убийствами, усыпив свою совесть с помощью софизмов абсурдистского толка, прямо заимствованных из «Мифа о Сизифе»[52].