Да и во всем остальном просвечивает костяк былого «бродячего» предания, подправленного на злободневный лад: на мирный Кадикс нападает чудище поганое и пожирает его детей, правда, оно не о семи головах, а сродни бюрократам-полицейским XX века; в схватку с ним, как некогда Сид, вступает молодой храбрец Диего, который спасает своих сограждан, пожертвовав, однако, собственной жизнью. Внедренная в структуру «действа» постоянная отсылка к легендарному уравнивает истребительную канцелярщину Чумы с жутью самых опустошительных напастей, на протяжении веков чудившихся народной фантазии, и тем выявляет, делает очевидной всю чудовищность того, что фашизм выдавал за разумное упорядочение и ввел в каждодневный обиход. Гротеск, предпосылкой которого служит подобное восхождение от пережитого к грандиозно-страшному, а не низведение до смехотворно-жалкого, рождает горечь, гнев, ярость. Сатира Камю имеет трагический склад, это не столько осмеяние, сколько негодующе-скорбное лобовое обличение.
Разница тут не просто в окраске. Последняя зависит от того, как сам разоблачитель воспринимает разоблачаемое, в силах ли он возвыситься над ним или же подавлен им, повергнут в смятение. В одном случае он вскрывает немощь того, что тщится предстать всемогущим, и смехом утверждает свое превосходство, свою уверенность в победе; в другом случае, выставляя напоказ язвы и уродства врага, проклиная и содрогаясь от омерзения, он бывает, скорее, угнетен его могуществом, его наглой безнаказанностью. Уже в «Чуме» стоическому сопротивленчеству сопутствовало признание неодолимости бедствия. В «Осадном положении» Диего как будто находит возможность избавить сограждан от напасти: однажды, превозмогши свои колебания, он отбрасывает сковывающий страх, и это делает его неуязвимым для смерти. Чума убирается прочь не по собственной воле, это вынужденный уход. Камю, казалось бы, делает важный шаг к преодолению Сизифовой безнадежности. И вместе с тем шаг этот таит в себе какую-то двусмысленность, побуждая задуматься, не есть ли он топтание на месте или даже отступление назад.
Прежде, когда чума была бесплотной и безликой нечистью, распыленной в воздухе, врач Риё, невзирая на опасности, сразу же приступил к исполнению своего долга и с мужественной решимостью принялся налаживать защиту от болезни. Теперь, воочию имея перед собой заклятого недруга, Диего долго истерически мечется, поддается разрушающей душу панике, затевает побег, но неудачный, едва не порывает с беззаветно преданной ему невестой Викторией, прежде чем, наконец, в припадке отчаяния взбунтоваться и дать пощечину смерти-секретарше, которая тогда-то и сообщает ему тайну, что она не властна над теми, кто поборол в себе боязнь и трепет. Однако и после, ободренный знанием этого секрета, он бросает вызов хозяевам Кадикса лишь тем, что горделиво провозглашает свое непокорство в пылких и дерзких речах, никак не подкрепляя их делом. А затем приносит себя в жертву, соглашаясь принять смерть в обмен на то, чтобы Чума даровал жизнь своим заложникам, Виктории и всем остальным горожанам, и удалился восвояси. Леденящий ум испуг, затравленность, судорожный мятеж, дерзость сугубо словесных поношений, мученический венец искупителя – Диего проходит через все, кроме борьбы, и потому рисуется скорее страстотерпцем, чем народным заступником. На нем лежит неизгладимый отпечаток мелодраматической ходульности, этого заменителя героики, лишь изредка проскальзывавшего на отдельных страницах «Чумы», где суровость скромного подвига явно преобладала над взвинченностью подвижничества.
Причина такой довольно существенной переогласовки кроется, в частности, и в самом – пусть не до конца осуществленном – «вочеловечивании» врага, который в «Чуме» оставался безликим. Продолжить дело оранских врачевателей теперь означало бы посягнуть на человекоподобного Чуму и его приспешников. Но тогда заветы «святого» Тару так или иначе пришлось бы преступить. Камю это не устраивало, и он заставил своего Диего в разговоре с Чумой еще раз подтвердить непререкаемость заповеди «не убий!»: «