Сулиен понимал, что она имеет в виду, но было что-то во всем этом, отчего мурашки начинали бегать по коже. И пусть у него не было дара сестры, он понял: она имеет в виду, что хозяева наказывали ее, тяжко, и она из-за сущей чепухи, только чтобы все видели, выбрала наказание. Он не мог себе представить, у него не укладывалось в голове — как это можно не хотеть, чтобы тебя любили.
— И вот они продали меня, но во мне-то ничего не изменилось, и это было самое ужасное. Потом я подумала, и хорошо, что поняла, хотя проку в том было мало, что если не перестану вести себя так, то кто-нибудь может однажды прибить меня до смерти. Я так выводила людей из себя. Ну и вместо этого я изо всех сил начала стараться быть, притворяться хорошей. — Она снова усмехнулась. — А потом, мне было тогда, кажется, около одиннадцати, я начала понимать, что люди думают обо мне и чего от меня хотят, так что стало проще. Ну и они стали доверять мне, я заставила полюбить себя.
— Похоже, я вел себя так же, — сказал Сулиен, смущенно вспоминая, как он выжимал обещания из Катавиния. Но он уж точно никогда не был так расчетлив.
— Да, — сказала Уна, немного смягчаясь. — Ну, и они привыкли все чаще отпускать меня за покупками или относить вещи в чистку — вот такие вещи. Они знали, что я вернусь. Ну, я и отлучалась, все дольше и дольше. И возвращалась, к ней.
— У нее было все в порядке? — спросил Сулиен.
Уна задумчиво посмотрела на него и снова произнесла про себя слово «невинный». Ей почему-то вспомнились незапятнанная белизна и серебристый блеск стен вокзала Новия Фаустуса, на которых никогда не оседает грязь.
— Да, она не хворала, ничего такого. Была такой же, как всегда. Ты разве не помнишь?
— Нет. Я вообще мало что помню из того времени, только тебя. Вот почему мне ее жаль.
Уна вздохнула и подумала, ладно, хорошо, что он такой, не могу же я хотеть, чтобы он был злым или несчастным.
— Мы были свободны, — сказала она. — По завещанию отца мы были свободны. Все мы. Но длилось это минут десять. Вот почему у нее есть этот документ. Но она была такой слабой и знала только одно — быть рабыней, она не могла делать ничего, за что бы ей не платили, и просто испугалась. Ей нравилось быть чьей-то собственностью. Ей хотелось в эту новую семью — ты хоть понимаешь, что это были наши двоюродные братья и сестры? Ей так ужасно хотелось, чтобы ее взяли на содержание, что, когда они отказались содержать и нас тоже, она продала нас Руфию. Или позволила им продать нас, не уверена. Теперь ты?..
Но тут она запнулась, в конце концов, она не могла требовать, чтобы Сулиен прекратил жалеть бедную, перепуганную женщину.
— А она оставалась все такой же, — продолжала Уна. — Я рассказала ей, где и как живу, и предложила: пойдем со мной, перебьемся. И Сулиен будет с нами. Уедем куда-нибудь, и все будет прекрасно. Но она не хотела. Все твердила мне, что надо вернуться и что все не так уж плохо, как я говорю. В конце концов мы накричали друг на друга… и я сказала: по крайней мере, дай мне свои бумаги, они тебе все равно не понадобятся, потому что ты никогда отсюда не уйдешь. Она сделала это только потому, что привыкла делать все, что ей говорят. Но потом новые люди, ее хозяева, вернулись, и она рассказала им, после того как я доверилась ей, она все им рассказала, откуда я, и они забрали меня и…
Она коснулась своего лица, но синяки были уже почти незаметны.
— В общем, пришлось так долго заставлять их поверить мне снова, — продолжала Уна. — Вот почему я не вошла тогда в дом Катавиния.
Она посмотрела в окно на лавандовые поля и подумала о белых, поблескивающих и кружащихся в воздухе снежинках — легкой метели, беззвучном взрыве.
— Она всегда была такой молодой, — мягко сказал Сулиен, дотрагиваясь до кармана, где лежала бумага. — Никогда об этом не думал. Ей, наверное, было лет пятнадцать, когда я родился.
Уна еле заметно кивнула.
— Почему ты все время говоришь «они», Уна? — спросил Сулиен. — Кого ты имеешь в виду? Где ты была, когда мы не могли тебя разыскать? И откуда у тебя все эти деньги?
— Теперь не важно, так ведь? — ответила Уна.
Они продолжали сидеть в неловком молчании, и на этот раз Сулиен почувствовал облегчение, когда Уна снова заснула. Он представил себе карту мира и Рим, вытянувшийся на ней, как отдыхающая кошка, — от Персии до западной оконечности Террановы. Латынь была единственным языком, который они знали, и Уна была права, говоря, что нет ни пяди земли, где они могли бы чувствовать себя в безопасности.
Но по склонам холмов, проносившихся за окном, росли оливы и олеандры, и, хотя в вагоне воздух был искусственно охлажден, Сулиен уже почти ощущал на своей коже золотистое тепло; он мог бы уже умереть, но не умер. Он просто не мог быть несчастным.
СИБИЛЛИНА