"Это, наверное, что-нибудь сильно ругательное?" — спросила бы она. Слово "сильно" она проговорила очень приятно. Казалось бы, пустячное словцо, но оно так мило прошепелявилось в ее устах, господи! Что же я болтаю, в этом слове нет и шипящих, но вот она в этих свистящих буквах сразу будто запуталась и покраснела.
— Неужто я способен даме говорить пошлые вещи?
— Ну а эта ваша выдра… Нет, не выдра, а кобра, или как вы сказали?
— Я сказал "Мойра". Это богиня судьбы. Их много, мойр. У каждого своя. И у каждой есть свой клубок нитей. В вашей сумке, наверное, есть клубок нитей моей судьбы? Какого цвета они?
И вот тут-то произошло совершенно нечто фантастическое. Люба достала сумку, посмотрела мне пристально в глаза и сказала:
— Вы хотите посмотреть, какие нитки в моей сумке?
— Откуда вы знаете?
— Иногда я собеседника слышу лучше, чем ему кажется.
— Для этого надо основательно настроиться на его волну, — сказал я.
— Не на волну, а на мойру, — улыбнулась она.
Люба вытащила из сумки голубой клубок шерстяных ниток.
— Я люблю вязать.
— Судьбы?
— Вы будете выступать? — спросила она участливо. И я вдруг почувствовал, что она, может, единственный человек в зале, который ждет моего выступления, которому, может быть, даже жалко меня, а потому она боится моих поражений. Я вдруг понял, что знаю ее много лет. И она знает меня еще больше лет, и что этот самый голубой клубок был не случайно в этой жизни сотворен (это уже мое суеверие сочиняло), и нет ничего случайного в этом мире, и этот клубок должен что-то соединить, и оттого, что я так подумал, стало мне спокойно и хорошо на душе. И ей стало спокойно. И я уже тогда знал все, как будет дальше, а потому стал рассматривать сидящих в президиуме балбесов. Все они вместе взятые бьии в чем-то схожи между собой. Их скелеты одеты в одинаково крепкие, толстые шкуры, задубевшие от побоев, сквозняков, стремительных прыжков и разбегов, от гибких увиливаний, скольжений на животе, на боках, на спинах, от скоропостижных инфарктов и инсультов. У них были одинаково луженые глотки и одинаково бесцветные глаза. Из их ноздрей и ушей торчали одинаково противные волосины. В их мозгах застряли истершиеся слова, обороты, сказуемые и подлежащие, наборы запятых и междометий, они научились говорить одни и те же предложения, зная наперед меру тональности, меру критики и меру похвалы. Собственно, похвалы никогда не бывало, была строго дозированная лесть или вопль в адрес нового или старого руководства: "Это, бесспорно, надо поддержать, потому что это эффективно и разумно".
Я подловил себя на том, что во мне говорит злобность. Подмечаю вовсе не социальные черты обобщенного типа, а нечто чисто внешнее. А сущность этого перенесенного в науку социально-функционерного типа только в одном — в сталинизме. А как его выразишь, если и сам ты весь им пронизан и вся твоя горячность и вся твоя жадность скорого обновления и скорого преобразования корнями уходит туда, в им начертанные перекрестья человеческих судеб, воль, сердец, умов, надежд и верований? Он создал нечто глобально-историческое, которому суждено прожить свою самостоятельную жизнь, и, пока эта жизнь, эта глобальность не завершится естественным путем, сталинизм никак не кончится. Черные гигантские крылья сталинской души накрыли часть планеты, и в ее тьме будут барахтаться миллионы ослепленных особей, будут барахтаться, пока не вымрут, пока на смену не придет новая душа, способная убрать прежнюю глобальность, претендующую на идеалы, веру и на последние надежды! И я один из барахтающихся. Хочу что-то прокричать им, слепым и толстокожим. Хочу соединиться с другой вселенской душой, которая окажется способной противостоять сталинизму.
Я верю в новое человеческое обновление, и что-то настоятельно требует от меня идти до конца за эти мои верования. Я краешком глаз посмотрел на Любу, и она снова чуть-чуть покраснела. Теперь я не знал, о чем она подумала. Должно быть, она сожалела о том, что я думаю черт знает о чем. И с такой серьезностью рассматриваю сидящих в президиуме балбесов.
Вел собрание отпетый проходимец Петр Иванович Колтунов-ский, только что вернувшийся из длительной американской командировки. Рядом с ним восседал один мой доброжелатель, Вячеслав Михайлович Надоев, прозванный за свою хорошо продуманную добросердечность мастером конъюнктуры. Его девиз: "Все хорошо, и никого не надо трогать, тогда будет еще лучше". По другую сторону от председателя склонился над бумагами деловой Борис Силантьевич Ломовиков, неизвестно каким образом ставший сразу и доктором, и профессором, и действительным членом академии, и председателем многих советов. Он воплощал в себе государственность. Почему-то все, кто приходил "оттуда", направлялись прямо к нему, жали руки, похлопывали по плечу, он им что-то говорил и оттеснял своей могучей спиной всех посторонних от пожаловавшего высокого начальства. Остальные были для меня просто неинтересны: кто-то из местных, да из разных отраслей.