Мой отец? Красавец мужчина, аристократ, импозантен, блестящее реноме, чувство долга, любовь к порядку, кругозор не слишком широк, к искусствам особой склонности не питал, католик, но и в этом без крайностей. Моя мать, напротив, была живой, эмоциональной, с богатой фантазией, ленивой, не жизнеспособной, раздражительной (не то слово!), со множеством фобий, обид и иллюзий. (В семье Каройи душевные заболевания были не редкостью; мы жутко боялись, когда нас везли в деревню к бабушке: огромный одноэтажный дом был разделен на две половины, в одной жила моя бабушка, в другой — ее сын, брат моей матери, неизлечимый душевнобольной; по ночам он бродил по пустынным комнатам, усыпляя свой страх странным монологом, который переходил затем в невообразимый гам и заканчивался обычно нечеловеческим воплем; и так каждую ночь; мы буквально дышали страхом.) При доме была многочисленная прислуга, с детьми занималась французская гувернантка, а роль моей матери сводилась к тому, чтобы давать указания повару, горничной или садовнику. Естественно, это не мешало ей беспрестанно твердить о том, что «все хозяйство на ней», что «труд облагораживает человека», что «сад в Ромаифюрдё — дело исключительно ее рук» и «какое счастье, что она — человек практичный». В свободные минуты я с удовольствием читаю Спенсера и Фихте, говорила она совершенно искренне, хотя труды философов пылились неразрезанными на нижней полке книжного шкафа. Она восхищалась всем, чем сама не являлась. Ее идеалом был тип матроны с высокими помыслами и неколебимыми (католическими) убеждениями, живущей во имя долга и всю себя отдающей семье. И с какой-то святой наивностью она отождествляла себя со всем, чем так искренне восхищалась! Мы, ее дети, довольно быстро открыли для себя идеальную возможность досаждать нашей матушке. Суть бьиа в отрицании; что бы ни говорила нам мать, мы не раздумывая отрицали, при этом вели себя — не исключая сестренку — как удивительно сыгранная команда. Достаточно было матери сказать: светит солнце, как мы с искренним изумлением отвечали, какое солнце, вовсю идет дождь! Что за мания говорить глупости! возмущалась она. На что кто-нибудь из нас примирительно говорил, хорошо, хорошо, может, дождя и нет, но он мог бы идти, а другой, после некоторого размышления, добавлял, будем считать, что дождя сейчас нет, но если бы он пошел, то сейчас, согласись, лил бы дождь. Эту игру, приправленную легкой иронией, мы продолжали с ней много лет. Она обожала нас.
Прямые пшеничные волосы моего отца отросли ниже пояса, и когда он ступал своим легким певучим шагом, они — в точности как у вьетнамок, только волосы у тех черные — шлепали его по заднице. Для отца это было то же самое, что шляпа для Иосифа II, что сигара для Черчилля, что очки для Леннона, — его эмблема. С другой стороны, в квартире стояла такая вонь, как в деревне, когда там палят свинью (когда-то соломой, а нынче все больше газовой горелкой), ибо волосы мой отец не стриг, а сжигал лишнее на огне. Этот способ, как и длину, ему подсказали те же вьетнамки. Паление, в отличие от стрижки, дело здоровое, концы волос не закупориваются, и они продолжают свободно дышать! А дыхание для волос — это все! Кстати, аналогичный запах распространяют паленые мухи — жертвы, можно сказать, общераспространенной детской забавы. Когда вместе с младшими братьями мы как-то зажарили муху (дело было еще в депортации), то изумленно вытаращили глаза. И дружно воскликнули: Папочка!